Вера дарует блаженство и проклятие. — Невольно задаешь себе вопрос: необходимо ли действительное существование предмета верования, когда уже одной веры в его существование достаточно, чтобы привести к тем же результатам. Припомним, например, что было в средние века с ведьмами, хотя ведьм и не бывало, но ужасающие результаты веры в их существование были совершенно такие же, как если бы они существовали в действительности. Хотя вера нигде еще не двигала настоящими горами, — но она может воздвигнуть гору там, где ее нет.
Регенсбургская трагикомедия. — Паясничество фортуны то тут, то там проявляется иногда с ужасающею ясностью, — так иногда она в несколько дней, в одном месте привязывает к условиям и настроениям одной личности канат ближайших столетий, на котором и заставят их плясать. В таком отношении находится новейшая немецкая история ко дням известного диспута в Регенсбурге: одно время казалось, что мирный исход церковных и нравственных споров без религиозных войн и контрреформации был обеспечен, а вместе с ним и единство немецкой нации; глубокий и кроткий дух Контарини осенил на мгновение спор, осенил победоносно, как представитель зрелого Итальянского благочестия, отражая на своих крыльях лучи рассвета духовной свободы. Но окостенелая голова Лютера, полная подозрений и страхов, противилась: он не хотел верить положению, исходившему из уст итальянца, потому что положение это казалось ему его величайшим открытием и лучшим изречением: а между тем Контарини, как известно, додумался до него гораздо ранее и в глубокой тишине распространил его по всей Италии. Лютеру в этом единомыслии мерещились козни дьявола, и он всеми силами противился примирению: этим он много содействовал успеху намерений врагов империи. — И чтобы усилить впечатление этой ужасающей шутки, стоит только припомнить эти все положения, относительно которых велся в Регенсбурге спор, не могут быть доказаны и теперь признаны лежащими вне границ какого бы то ни было спора: а между тем из-за них, из-за этих вопросов, чисто мистических, мир был объят пламенем. — В конце концов можно сказать только одно, что тогда забили такие могучие источники, без которых не могли бы двигаться с нужною силой все мельницы новейшего мира. Но ведь дело идет прежде всего о силе, а уж потом о правде, да и то еще очередь последней наступает очень и очень не скоро; не правда ли, мои милые постепеновцы?
Заблуждение Гёте. — Гёте является выдающимся исключением среди великих художников в том отношении, что не мог жить в ограниченном, отведенном кругу и относиться к нему как к чему-то исключительно существенному и важному, безусловному и окончательному как для него, так и для всего мира. Два раза предполагал он, что обладает чем-то более высоким, чем обладал в действительности и ошибался; это случилось во второй половине его жизни, когда он насквозь проникся убеждением, что представляет из себя одного из величайших научных умов и просветителей. Первый же раз, еще в первой половине жизни, когда он мнил себя не только поэтом, но и чем-то более возвышенным, и тоже ошибся. Он воображал, будто природа хотела создать из него художника-пластика, это была та жгучая и мучительная тайна, которая и повлекла его наконец в Италию, чтобы хорошенько выколотить из него этот самообман и заставить его принести ему всевозможные жертвы. Но наконец этот благоразумный гений, честно подавив в себе все обманчивое, открыл, что верою в это призвание его дразнил дух гордости, и что он должен отрешиться от глубочайшей своей страсти и распрощаться с ней. Болезненно режущее и мучительное убеждение, что час прощания пробил, нашло полный отзвук в настроениях Тассо: на нем, на этом «усиленном Вертере» лежит предчувствие чего-то худшего, чем смерть, словно что-то говорит: «Все кончено с этим признанием; как можно жить дальше, не став безумным». Эти две величайшие жизненные ошибки дали Гёте возможность так непринужденно, почти капризно относиться к поэзии, в отношении чисто литературном, единственно известном в то время. За исключением того промежутка времени, когда Шиллер, бедный Шиллер — без настоящего и без будущего, — нарушил его воздержанность по отношению к поэзии и его страх ко всему литературному сожительству и ремеслу, Гёте напоминал Грека, изредка посещающего свою возлюбленную, в которой он готов был предполагать богиню и которую не умеет назвать настоящим именем. Близость природы и пластики заметна во всех его произведениях: черты этих носящихся перед ним фигур, которые он принимал, быть может, за превращение все той же богини, невольно и без его ведома становились чертами всех созданий его искусства. Без уклонений в область заблуждений он не был бы Гёте, не был бы единственным немецкий художником-писателем, который не устарел, — а не устарел он именно потому, что совсем не хотел быть немцем и писателем по призванию.