Насчет того, стоило ли завидовать самой маме, наконец-то получившей свою корреспонденцию, вопрос стоял скорее открыто. Мама не притрагивалась к письмам всю дорогу: сунула шкатулку в ручную кладь и старалась весь обратный перелет не вспоминать о ней. О ручной клади же она не забывала ни на секунду, и, даже засыпая, когда край темно-фиолетовой земли подвернулся под разбухающую электричеством гладь облаков, накрутила бретельку рюкзака на запястье.
– И что, и потом ты их прочитала же? – в изумлении спросила я. История при всей ее показной, обнаженной и невозможной правдивости, практически лишенной красот и метафор, виделась мне настолько невероятной, что даже мой собственный опыт непрожитой, но осуществившейся смерти стал походить на неудачный прыжок в бассейн, полный сверхлегких теннисных шариков.
– Прочитала, конечно. Два раза. И больше читать не буду.
– И что там было?
– Ну что там было, – вздохнула мама. – Что может писать человек в пятнадцать-шестнадцать лет? Какие-то обычные глупости. Ну вот как девочки пишут. Я даже не знала, что я так поумнела с годами. Что я так изменилась.
– Ты вообще помнила то, что в этих письмах было? В смысле, то, что ты там описывала, – оно сохранилось в твоей памяти? Какая-то история твоего взросления, не знаю. Там что-то было?
– Нет, – покачала головой мама. – Я их читала до утра. Это было очень… странно. Очень странно. Но оно все не было – понимаешь – значительным. Да, оно значительное как событие, но в смысле содержания – сами письма – я не знаю. Мне было стыдно.
– Стыдно за то, какая ты была глупая в детстве?
– Нет. Сейчас я думаю, что мне стыдно перед ней. Перед той, кто писала эти письма. Стыдно, как будто я ее предала. Я никому не пожелала бы получить в пятьдесят пять лет письма, которые ты фактически сам себе написал в пятнадцать. Это очень важный опыт. Невероятный, я бы сказала. Но он не радостный, в нем нет ничего радостного.
Восстановить по этим письмам историю было нельзя. Восстановить по ним любовь тех двух детей тоже было нельзя. Восстановить Павлика было тем более нельзя и невозможно. Все, что восстанавливалось, помимо безусловной материнской любви одинокой старушки (но в режиме скорее фона и обволакивающего всю эту историю нитевидного тумана неправдоподобности), – это маленькая и наивная пятнадцатилетняя девочка. Мама осталась с ней один на один – и, вероятно, эта встреча была для нее чем-то настолько неподъемным, что она так и не смогла добавить деталей или эмоций в ее описание.
Мама провела с пятнадцатилетней девочкой несколько дней, а потом спрятала девочку в шкаф. В какой шкаф, спросила я.
– Мне кажется, что тебе не нужно этого знать, – ответила мама. – Тем более у тебя нет доступа к этому шкафу.
У меня, черт подери, нет доступа ни к какому шкафу, дорогая мама. У меня вообще нет никакого доступа никуда.
– Хорошо, я положила письма в трельяж, – вздохнула мама.
– Что такое трельяж? – спросила я.
Возможно, мама попала в ситуацию, чем-то похожую на мою: фактически совершив путешествие во времени и оказавшись наедине с неожиданным, непредсказуемым фрагментом собственного прошлого, она выяснила, что из него ничего нельзя вытащить наружу – там по-прежнему черная дыра, сосущая пустота, свинцовая лужа, куда ты можешь погрузить руку по локоть, чтобы нашарить что-нибудь,
У тебя есть только ты сам. Все остальное невосстановимо. Да и ты сам – это не совсем ты.
Мама несколько раз повторила: понимаешь, что самое страшное, – я себя не узнавала, это была не я, я сейчас совершенно другая. И в то же время было понятно, что в этих письмах – именно я. Полная, достоверная копия меня в пятнадцать лет.
Возможно, в те времена это и был – если он был – единственный способ скопировать человека: погибший в подростковом возрасте мальчик сохранился в виде пачки писем, которые он регулярно получал последний год перед смертью от своей девушки и которые перечитывала перед смертью его мама спустя сорок с лишним лет. Наверное, только так и можно по-настоящему что-то сохранить, когда ничего нельзя сохранить. Маму это и потрясло – она так до конца и не поняла, чьей именно копией были те письма: ее самой, Павлика или чьей-то еще – мамы Павлика? Их отношений в целом? Самого времени?
– И еще я не могла окончательно поверить, что в итоге я написала эти письма самой себе. Если бы мне кто-то это сказал в то время, я бы не то что не поверила – я бы даже не поняла, о чем речь, – говорила мама. – Потому что понятие себя очень пластичное. Опыт все-таки меняет человека. Он вплавляется в личность, как печать в мягкий застывающий воск. Опыт не делает тебя хуже, нет. Но он делает тебя