Мы стали шалить отчаянно и зло. Мы полюбили мяукать на разные голоса. И вся гимназия огласилась писком, визгом и мяуканьем целого полчища кошек. Мы отказывались отвечать уроки, нагло уверяя, что забыли книгу, потеряли тетрадь, что у нас болит голова и что нам ничего не было задано. Уличенные во лжи, мы спокойно шли на свое место и, грызя карамель, начинали играть в «крестики и нолики».
Особенностью того периода нашей жизни было насмешливое и недоброе отношение к учителям. Особенно невзлюбили мы «Фому». Мы не могли простить ему… чего? Мы сами не знали. Но очевидно, тут была и луна, отнявшая у нас веру в Землю, и воробей, погибший так мучительно — с какой стати? Особенно воробей. Действительно, во имя чего была задушена птица? Какой смысл имел этот безвоздушный и бездушный опыт, этот пресловутый «огонь познавания», которому все равно дано было погаснуть в мертвом холоде? Мы забирались все дальше в эти мысли.
Хуже всего было то, что мы сами не понимали, отчего нам плохо. Начали вызывать в гимназию родителей для объяснений.
Испуганные наши матери и отцы вполголоса совещались в приемной. Они и сами заметили перемену в детях, но причина была им так же непонятна, как и всем. Как и нам самим.
Шуру Харитонову, белокурую девочку с голубыми глазками, сироту, жившую у крестной, потребовали к начальнице. Там же сидела и крестная, в тальме, держа в руках ридикюль и поджав чиновничьи губы. На груди начальницы были обе ее медали, золотая и серебряная: признак высокой торжественности момента.
Начальница заговорила. В присутствии крестной, этой «достойной женщины, вырастившей сиротку», начальница спросила Шуру, как это случилось, что она, Харитонова Александра, кроткая и религиозная воспитанница среднего учебного заведения, повела себя так дурно и превратилась в отпетую лентяйку и озорницу.
Шура Харитонова, откинув с груди на плечо белокурую косицу, ответила, что она не знает, но что ей за последнее время «все чего-то тошно».
Начальница и крестная переглянулись.
Гимназический врач велел Шуре высунуть язык и надавил его ложечкой. Он спросил Шуру об ее аппетите и сне. Аппетит был хорош, по мнению крестной, даже слишком хорош. Язык был розов. Подложка безболезненна.
Таким образом, тайна осталась тайной.
А между тем осень шла своим чередом, но шла тревожно. Она давала трещины, раскалывалась неожиданными событиями. Вспыхивали демонстрации: власти гасили их выстрелами и шашками. Скончалась от тяжелых ранений работница. Ее хоронили в беспросветно дождливый день. Полиция потребовала спокойствия: оно было ей обещано. Сумрачная толпа безмолвно следовала за гробом. Но это молчание было красноречивее слов.
Все это проходило мимо нас, не будоража мыслей, не ускоряя биенья сердца. Атмосфера накалялась, а мы в своей прохладной лунной скорлупе никак не могли пробиться к жизни.
У нас в квартире моя комната была лучше всех. Пол ее, лежащий как раз над подворотней, был настлан особенно высоко, чтобы не дуло. Благодаря этому из коридора в комнату вели четыре ступеньки, а окно доходило до пола.
Улица, где мы жили, была невесела и официальна. На ней были расположены городские училища, богадельня, приют для подкидышей, две церкви и артиллерийский склад. Днем все это угнетало, но вечером, погасив свет, великолепно было сидеть на моем окне, как на водоразделе двух течений: улицы и комнаты.
Улица, неприятная днем, в этот час хорошела. Без пешеходов и лавок, легко тронутая огнями, она текла свежим потоком к окраинам.
Чаще всего приходили ко мне Зоя Ратацци и Оля Шумахер. Сидя втроем на широком и низком подоконнике, мы говорили о будущем.
— Как ты думаешь, что с тобой будет через десять лет? — спрашивали мы друг друга.
— Через десять лет, — мечтательно говорила синеглазая Ратацци, — я буду в Италии. Это родина моих родных, которую я не знаю. Я буду жить в Риме, в Вечном городе. У меня будут там старинные вещи, и я буду очень счастлива.
— Через десять лет, — захлебывалась кудрявая Оля Шумахер, — я, наверное, выйду замуж. Я выйду замуж за одного… я вам не скажу. И я буду очень счастлива.
— Через десять лет, — говорила я, — я буду очень счастлива.
Постепенно эти разговоры прекратились. Какое значение имели теперь для нас «десять лет» и даже «Вечный город», с его смехотворным эпитетом, по сравнению с той подлинной вечностью, которая обрушилась на нас с луны!
И все же наступил такой вечер, когда мы снова втроем, как прежде, собрались у меня в комнате. Шел восьмой час, но было темно. С окраин, с лиманных солончаков надвигалась осень. В пути налетал на нее крепкий морской ветер, мял ее, хватал, тряс, ворошил над городом — только сыпались вороньи перья и летели косые капли. Нехорошо на юге в ноябре.
Мы зажгли лампу, занавесили окно, и течение улицы оборвалось для нас; осталась комната, согретая нашими дыханьями. Укрытые от всего внешнего, от лунных влияний и земных ветров, замкнутые в светлом кругу лампы, мы как бы снова нашли утраченное спокойствие. Мы начали улыбаться, и прежние мысли начали приходить нам в голову.