– Да простит мне твоя вечность! – шептал маленький Меркурий с детской и простодушной преданностью.Я не мог утерпеть, скорее прибежал к тебе; Гауденций видел нехороший сон. Ты представился ему в разорванной одежде, в венке из пустых колосьев, обращенных долу.
– Что это значит?
– Пустые колосья предвещают голод, а разорванный пурпур… я не смею…
– Болезнь?
– Может быть, хуже. Жена Гауденция призналась мне, что он совещался с гадателями: Бог знает, что они сказали ему…
– Хорошо, потом поговорим. Приходи вечером.
– Нет, сейчас! Дозволь пытку, легкую, без огня.
Еще дело о скатертях…
– О каких скатертях?
– Разве забыл? На одном пиру в Аквитании стол накрыт был двумя скатертями, окаймленными пурпуром так широко, что они образовали как бы царскую хламиду.
– Шире двух пальцев? Я по закону допустил каймы в два пальца!
– О, гораздо шире! Настоящая, говорю, императорская хламида. Подумай, на скатерти такое святотатственное украшение!..
Меркурий не успевал высказать всех накопившихся доносов:
– В Дафне родился урод,-бормотал он, спеша и запинаясь. – Четыре уха, четыре глаза, два клыка, весь в шерсти; прорицатели говорят, дурной знак – к разделению священной империи.
– Посмотрим. Напиши все, по порядку, и представь.
Император кончал утренний наряд. Он глянул еще раз в зеркало и тонкой кисточкой захватил немного румян из серебряного ковчежца филигранной работы, подобия маленькой раки для мощей, с крестиком на крышке: Констанций был набожен; бесчисленные финифтяные крестики и начальные буквы имени Христова виднелись во всех углах, на всех безделушках; особый род драгоценнейших румян, называвшихся «пурпуриссима», приготовляли из розовой пены, которую снимали с кипящего в котлах сока пурпурных раковин; кисточкой с этими румянами Констанций искусно провел по своим смуглым и сухим щекам. Из комнаты, называемой «порфирия», где, в особом пятибашенном шкафу, «пентапиргионе», хранились царские одежды, евнухи вынесли императорскую далматику, жесткую, почти не гнущуюся, тяжелую от драгоценных камней и золота, с вытканными по аметистовому пурпуру крылатыми львами и змеями.
В тот день в главной зале медиоланского дворца должен был происходить церковный собор.
Туда направился император по сквозному мраморному ходу. Дворцовые стражи – палатины стояли в два ряда, немые, как изваяния, с поднятыми копьями в четырнадцать локтей длины. Предносимая Сановником Августейших Щедрот – Comes Sacrarum Largitionum – золототканая Константинова хоругвь – Лабарум, с монограммой Христа, блистала и шелестела. Стражи – безмолвники, silentiarii, бежали впереди и мановением рук призывали всех к благоговейной тишине.
В галерее император встретился со своей супругой Евсевией Аврелией. Это была женщина уже не молодая, с бледным и усталым лицом, с тонкими и благородными чертами; иногда злая насмешка вспыхивала в ее проницательных глазах.
Императрица, сложив руки на омофоре, усыпанном рубинами и сапфирами, ограненными наподобие сердец, склонила голову и произнесла обычное утреннее приветствие:
– Я пришла насладиться твоим лицезрением, боголюбезнейший супруг мой. Как изволила почивать твоя святость?
Потом, по ее знаку, поддерживавшие ее под руки две придворные матроны, Ефросиния и Феофания, немного отошли, и она тихо сказала супругу:
– Сегодня должен представиться тебе Юлиан. Будь с ним милостив. Не верь доносчикам. Это несчастный и невинный отрок. Господь тебя наградит, если ты помилуешь его, государь!
– Ты просишь за него?
Жена и муж обменялись быстрыми взглядами.
– Я знаю, – молвила она, – ты веришь мне всегда: поверь и на этот раз. Юлиан-твой верный раб. Не откажи, будь с ним ласков…
И она подарила мужа одной из тех улыбок, которые все еще сохраняли власть над сердцем его.
В портике, отделенном от главной залы ковровой завесой, за которой император любил подслушивать то, что происходило на соборе, подошел к нему монах с крестообразным гуменцом на голове, в тунике с куколем, из грубой темной ткани. То был Юлиан.
Он склонил колени перед Констанцием, сотворил земное метание и, поцеловав край императорской далматики, сказал:
– Приветствую благодетеля моего, победоносного, великого, вечного кесаря августа Констанция. Да помилует меня твоя святость!
– Мы рады тебя видеть, сын наш.
Двоюродный брат Юлиана милостиво приблизил свою руку к самым губам его. Юлиан прикоснулся к этой руке, на которой была кровь его отца, брата – всех родных.
Монах встал, бледный, с горящими глазами, устремлены ными на врага. Он сжимал рукоять кинжала, скрытого под складками одежды.
Маленькие свинцово-серые глазки Констанция светились тщеславием, и только изредка хитрая осторожность вспыхивала в них. Он был невысокого роста, головой ниже Юлиана, широкоплеч, по-видимому, силен и крепок, но с ногами уродливо выгнутыми, как у старых наездников; смуглая кожа на гладких висках и скулах неприятно лоснилась; тонкие губы были строго сжаты, как у людей, любящих, больше всего в жизни, порядок и точность: такое вЫражение бывает у старых школьных учителей.