Пять минут. Десять… Замечаю, что из плотно окружившей палатку зуавов стены бойцов время от времени кто-то зажимая уши проталкивается прочь. Вопли и вой звучит уже не переставая, сливаясь в адский концерт, когда из кольца зуавов, окружившего место казни, проталкивается их старший и подходит к нашему трибунальскому столу. В руках у него какой-то свёрток с чем-то мокрым. Он кланяется и бросает свой свёрток прямо перед нами, затем разворачивает его. Тупо смотрю. И только какое-то время спустя понимаю, что это кожа, только что содранная с ЖИВЫХ людей на наших глазах… Нетвёрдой рукой пытаюсь нащупать в кобуре пистолет. Но рука комиссара не даёт мне это сделать. Перевожу взгляд на Марию, переводящую речь Иселевича зуавам. Та абсолютно спокойна. Её глаза сияют так же, как и во время нашей диверсии с мостом. Младший офицер расцветает на глазах, вновь скатывает всё в плотный тючок. Между тем появляется металлический сундук… Что это? Почему всё плывёт? Я не могу… До моих ушей доносится тупой хряск. Точно такой раздаётся из лавки мясника. Когда он рубит туши на куски…
Поднимаюсь из-за стола и на нетвёрдых ногах ухожу в свою палатку. Я не хочу никого видеть. Я не могу. В палатке я достаю из сумки бутылку чистого спирта и пью, чтобы забыться. Пью не закусывая, чтобы опьянеть как можно скорее. Лишь бы не слышать этот адский концерт. Когда же он кончиться?… Утром я встаю с ощущением пустоты внутри. Словно кто-то взял мою душу и сжёг её на костре. Это не похмелье. Это — намного хуже. Пустота. Выхожу из палатки и иду прочь. Я никого не хочу видеть. Ещё очень рано, подъёма не было, но многие не спят. Те, кто попадается мне навстречу отворачивают свой взгляд. Они даже не здороваются, как раньше. И я их понимаю. Я тоже думал, что их ПРОСТО убьют, но совершить такое… Они не люди. Они — хуже фашистов. Я не представляю, что будет после того, как наши враги узнают, что мы сотворили с захваченными в плен. Теперь будет просто бойня, без правил, без конвенций. Без пощады. С ужасом осознаю, что первыми начали МЫ, пустив под откос эшелон с ранеными. Пусть невольно, но мы… Выйдя из лагеря я поднимаюсь на холм и достаю из кармана глиняную дудочку. Это японская флейта, окарина. Когда погибла Надежда, мне было очень плохо. Просто не хотелось жить. Один японец подарил мне эту флейту и сказал:
— Когда тебе не захочется жить, достань окарину и сыграй то, что у тебя на душе…
Тогда я не понял его, не сейчас я знаю, что он хотел мне сказать. Я сижу на камне и перебираю непослушными пальцами отверстия окарины. Пусть эта мелодия упокоит ИХ души. Пусть. Если есть Рай или Ад, пусть они простят нас за то, что мы совершили…
Капитан Соколов. Севилья. Испания. 1937 год
Уже прошёл месяц с нашего «осадного сидения». Пришла почта. Я получил письмо от жены. Супруга просит меня поберечься, и не присылать домой глупых подарков. Чем тратить деньги на посылки, лучше бы я прислал их домой, а то дети очень быстро растут. Я ухмыляюсь: подарки не стоили мне ни копейки. Война есть война. Дальше идут жалобы на вечную нехватку денег, длинный рассказ о даче, которую она сняла на лето («очень хорошая и совсем недорого!»). Еще она пишет о том, что Севка (мой старший) совсем отбился от рук и не желает слушаться. Жена мягко ругает меня за решение отдать мальчика в кадетский корпус, где он набрался «солдатских манер». В завершении письма он еще раз просит меня беречь себя. Как он себе это представляет? Вообще, письма из дома производят странное впечатление. Удивительно получать на войне вести из мира. Ощущение такое, словно ты слышишь разговоры спящих. У них другой мир, другие желания и потребности. А, может быть, это я сплю?…
Кроме письма в конверт вложена фотокарточка и вырезка с новыми стихами Н. Гумилёва, посвящёнными Испании. Все мои домашние сидят на веранде той самой «очень хорошей и недорогой» дачи. Моя жена плохой режиссер: хотя все и делают вид, что их застали внезапно, но видно, что кадр постановочный. Семейство сидит вокруг большого круглого стола. На жене присланная мной мантилья из кружев, накинутая как шаль и сколотая старинной золотой брошью (я не очень в этом разбираюсь, но по-моему середина ХVII века). Брошка — тоже мой подарок. За этот год в Испании я получил пятнадцать писем, и послал домой десять посылок. Мантилья и золотая брошь, столовое серебро и ковер, новенький радиоприемник и старинная толедская шпага в золотой оправе — вроде бы не плохой добавок к скромному семейному бюджету капитана-танкиста. Сын на фотографии выставил напоказ посланный мной подарок — охотничий кинжал. Средняя, Арина, сидит в плетеном кресле с видом совсем взрослой девицы, а младший, Левка, пристроился у матери на коленях. Я смотрю на них и чувствую, как где-то внутри поднимается мутная злоба на судьбу, оторвавшую меня от родных, от дома и загнавшую сюда подыхать под ярким южным солнцем и ослепительно синим небом…