Альбинус с некоторым любопытством смотрел на Отто и думал про себя, что этот юный скот, в конце концов, говорит резон и столько же имеет права печься о Марго, сколько Поль о своей сестре. Вообще же в этой беседе ощущался некий пародийный привкус[39], особенно очевидный в сравнении с тем ужасным разговором, который состоялся у него с Полем два месяца назад. Сейчас хоть в одном он находил удовольствие — в том, что способен твердо стоять на своем, будь Отто хоть трижды ее братом, — и извлечь явную выгоду из того, что тот всего лишь шантажист и шалопай.
— Стоп, стоп, — прервал его Альбинус решительно и хладнокровно (ни дать ни взять — истинный патриций). — Я отлично понимаю, как обстоит дело. Все это не ваша забота. Уходите, пожалуйста.
— Ах, вот как, — сказал Отто, насупившись. — Ну хорошо.
Он помолчал, теребя кепку и глядя в пол. Пораздумав, он начал с другого конца:
— Вы, может быть, дорого за это поплатитесь, герр Шиффермиллер. Моя сестренка совсем не такая, как вам кажется. Я из братских побуждений назвал ее невинной. Но, герр Шиффермиллер, вы слишком доверчивы, — очень даже странно и смешно, что вы ее зовете невестой. Обхохочешься. Я уж, так и быть, вам кое-что о ней порасскажу.
— Не стоит, — покраснев, ответил Альбинус. — Она сама мне все рассказала. Несчастная девочка, которую семья не смогла уберечь. Пожалуйста, уходите. — И Альбинус приоткрыл дверь.
— Вы пожалеете, — неловко проговорил Отто.
— Уходите, не то придется вас вышвырнуть, — сказал Альбинус (добавляя к одержанной победе последний, так сказать, сладостный штрих).
Отто очень медленно двинулся с места.
Альбинус с пустоватой сентиментальностью, свойственной привычной ему зажиточной среде (привыкнув получать все на серебряном подносе), вдруг представил себе картину бедного и грубого существования этого юноши. И потом, все-таки слишком уж сильно он походил на Марго — в особенности на дующуюся Марго. Прежде чем закрыть дверь, он быстро вынул десятимарковую купюру и сунул в руку Отто.
Дверь захлопнулась. Отто постоял на лестничной площадке, посмотрел на ассигнацию, задумался, потом позвонил.
— Как, вы опять? — воскликнул Альбинус.
Отто протянул руку с билетом.
— Я не желаю подачек, — пробормотал он злобно. — Отдайте эти деньги безработному, коли вы не нуждаетесь в них, — вон их сколько вокруг!
— Да что вы, берите, — сказал Альбинус смущенно.
Отто двинул плечами.
— Я не принимаю подачек от бар. У бедняка есть своя гордость. Я…
— Но я просто думал… — начал Альбинус.
Отто потоптался, хмуро положил деньги в карман и, бормоча что-то про себя, ушел. Социальная потребность была удовлетворена, теперь можно было позволить себе идти удовлетворять потребности человеческие.
«Маловато, — подумал он, — да уж ладно. И потом — ведь он меня боится, этот глупый пучеглазый заика».
12
С той минуты, когда Элизабет прочла письмо Марго, жизнь ее превратилась в неразрешимую гротескную загадку, какую может задать лишь призрачный учитель в дымчатом кошмаре болезненного бреда. Сперва ей все казалось, что муж умер, а ей лгут, желая успокоить, будто он лишь изменил.
Ей помнилось, что она поцеловала его в лоб перед уходом — в тот далекий уже вечер, а потом он сказал: «Нужно будет все-таки завтра об этом спросить доктора Ламперта. А то она все чешется».
Это были его последние слова в этой жизни, простые, обыденные слова — о легкой сыпи, появившейся у Ирмы на шее, — и после этого он исчез.
Через несколько дней сыпь от цинковой мази прошла, — но не было на свете такой мази, от которой бы смягчилось, стерлось воспоминание — его большой матовый лоб, легкое похлопывание пальцев по карману в тот момент, когда он подходит к двери.
Она так первые дни плакала, что прямо удивлялась, как это слезные железы не иссякнут, — и знают ли физиологи, что человек может из своих глаз выпустить столько соленой воды? Тогда приходило на память, как она с мужем купала маленькую дочку в ванночке с морской водой однажды летом, проведенном на итальянском побережье, — и вдруг показалось, что можно наплакать как раз такую ванночку и выкупать в ней даже сопротивляющегося великана.
То, что он бросил Ирму, казалось ей еще чудовищнее, чем то, что он ушел от нее самой. А не попытается ли он похитить дочь? Правильно ли они сделали, послав Ирму с бонной в деревню? Поль отвечал, что правильно, и уговаривал ее тоже туда поехать, но она и слышать не хотела. Хотя она и чувствовала, что никогда не сможет простить (не потому, что он унизил ее, — она была слишком горда, чтобы такое могло ее задеть, — а потому, что унизился сам), Элизабет ждала изо дня в день, что откроется дверь и войдет ее муж — бледный, как Лазарь[40], с опухшими и влажными голубыми глазами, в превратившейся в лохмотья одежде, с протянутыми руками.