Вторую наколку он делал сам — не потому, что водки для Шипа пожалел, а потому, что стеснялся обращаться с такой просьбой. И себя самого стеснялся тоже, и понимал, что мстит не Верке, а себе и что будет раскаиваться, — понимал, а все же делал. Простой тушью и швейной иголкой. В результате левое запястье украсилось очень короткой и очень емкой фразой: «Вера — сука». В этой фразе было все, что он тогда чувствовал.
Вскоре он познакомился с Галей и как-то невзначай стал мужчиной. А после и с ней все закончилось. Друзья, смеясь, советовали рядом с «Верой» наколоть «Галю», чтоб ее это тоже касалось, а на день рождения, обормоты, подарили ему словарь женских имен.
Одумавшись, Витя взял ту же иглу, блюдечко с молоком и начал, как его учили, сводить. Обратный процесс оказался стократ болезненней. «Веру» и «тире» он все-таки ликвидировал, а «суку» решил оставить на завтра.
Назавтра рука распухла так, что страшно было смотреть, и он поперся в поликлинику. Участковая врачиха, дама пожилая и трезвая, подвига не оценила и отправила его в больницу. Витю продержали неделю, но руку вылечили. Он собирался заняться вторым словом, да все как-то откладывал. В то время в Москве уже поот-крывались частные косметические кабинеты, но там было дорого, а деньги, которые Витя иногда доставал, шли на бухло и на других девушек — теперь он к ним относился уже с меньшим трепетом.
«Сука» на левом запястье так и осталась. Витя дотянул до девятнадцати лет, а в девятнадцать его загребли в армию. Явились с милицией, ночью, как к злостному «уклонисту». Сняли с очередной Веры-Гали-Марины и отвезли прямо на сборный пункт — веселого, пьяного, посылающего через решетку «газика» воздушные поцелуи.
— Курить есть. Сука? — обратился к нему такой же призывник, еще в «гражданке».
— Ты кого Сукой?.. — мгновенно вскипел Мухин.
— Тебя. На тебе же написано.
Витя без разговоров отгрузил ему в пятак, чем окончательно испортил свое личное дело. Служить он попал на Чукотку — дальше не посылали, дальше была уже Америка. В части он от «Суки», как мог, отбрыкивался, но против дембелей не попрешь; так она к нему и прилипла.
А когда он попал в дисбат... Это уж совсем другая история, Мухин ее и вспоминать-то не хотел. Попал за то, за что другие получали отпуск... Так вот, когда он туда попал, проклял не только «суку Веру», но и всех сук Земли. Юношеские сопли в предельно жесткой среде дисбата обошлись ему слишком дорого. Если б он знал заранее, в какую помойку его везут и что там будут за люди, то выгрыз бы наколку с мясом. Но он не знал и не выгрыз, и на новое место службы прибыл с «сукой» на руке — и с индифферентной улыбочкой, хотя уже без воздушных поцелуев.
Напрасно он объяснял, откуда взялась татуировка и что она означает. Все только хмыкали и внимательно, с головы до ног, его оглядывали. А ночью, после отбоя, третий дисциплинарный взвод третьей дисциплинарной роты показал ему свое толкование этого слова.
«Сука» — это самка...
— Сука!! — гаркнул бритый. — Ты что там валяешься? Заснул, что ли?
Виктор отбросил осколок и потрогал лоб, будто проверяя буквы на ощупь.
— Да. Я... я иду, иду... — пробормотал он.
— Не иду, а бегу! Лечу!
—Да... я лечу.
Мухин встал и, придерживая за пазухой будильник, понесся вдоль бывшего жилого дома, ныне — груды обломков...
«Суку» на левой руке он тогда уничтожил. Раздобыл кусок наждачки и стер — подчистую, чуть ли не до кости. Исключительно для себя, поскольку для других это уже не имело никакого значения. А еще он втайне надеялся, что рука опять распухнет и он немножко отлежится в санчасти.
Однако избавиться от этого слова ему не позволили.
Его привязали к кровати и сделали новую татуировку — ярче, крупнее и гораздо заметней. На лбу.
Через месяц он очутился в госпитале, но не в хирургии, а на психиатрической экспертизе. Военврачи душевнобольных не лечат, они лишь отбраковывают. Его комиссовали и перевезли в Москву — домой он вернулся даже не прослужив положенных двух лет. Если только палату на двенадцать человек считать домом...
А потом пришла Дурь. Никто не понял, что это такое, — тогда, год назад. Никто не понимал и сейчас. Дурь — это то, что случилось с людьми. Или, может быть, с миром.
Однажды Витя проснулся — дома, то есть в двенадцатиместной палате, — и увидел, что дверь открыта. Больные разбрелись кто куда, и он тоже побрел. Их никто не задерживал — врачи и санитары сами превратились в больных, да и не только они...
Витя шел через весь город пешком, потому что транспорт не работал, и метро остановилось, и даже самолетов в небе не было. Он шел долго, целый день, и за этот день насмотрелся такого, что крезушные байки соседей по палате показались ему скучным выпуском новостей.
По пути он не встретил ни одного нормального человека, и у него возникло впечатление, что «день открытых дверей» устроили все психушки Москвы и области. Люди шлялись какие-то оглушенные, растерянные, все оглядывались по сторонам и словно бы что-то искали. Некоторые пытались друг с другом заговорить, но из этого редко получалось что-то хорошее.