— Я за осторожность там, где мы имеем дело с человеческим сердцем, — продолжал Соснин. — Эксперимент в технике — да. Но здесь — осторожно. Здесь сердце. Только при сохранении традиций мы можем быть уверены, что в нашем опыте не будет пробелов. Фармакологи, передавая нам новый препарат на исследование, знают, что мы не допустим натяжек, мы будем честны и придирчивы. Мы проверили и дали жизнь десяткам препаратов. И это только потому, что были честны и неторопливы. Кирпич к кирпичу — так мы накапливаем наш опыт. Без скачков. Медленный переход количества в новое качество.
— При наших темпах в состоянии ли мы будем оценить новое качество? Не проглядим ли мы его?
— Сердце — это не то место, где можно спешить. Когда мы говорим слово «сердце», имея в виду человеческое сердце, то слово «риск» должно полностью отсутствовать.
— Если бы все ученые придерживались вашей точки зрения, не было бы пересадок сердца.
— Понимаю, почему вы заговорили о пересадках сердца. Так сказать, с одной стороны, изучив вашими методами сердце, врачи через несколько десятилетий смогут предупреждать сердечные заболевания, с другой же стороны, техника операций будет такой высокой, что риск значительно уменьшится, и таким образом смертность резко снизится. Это я понимаю. Но вы знаете мое отношение к пересадкам сердца, и оно не изменилось. Разве биологи не говорили об отторжении чужеродного белка? Но вот вам бравое оправдание: «Кто-то должен начинать! Так почему не я?»
Они сошли со шпал, свернули направо, пошли по широкой дороге вдоль высоковольтной линии, а потом свернули в густой и тяжелый лес. Идти по нему было трудно, приходилось уклоняться от сучьев и паутины, и они облегченно вздохнули, когда вышли на большую поляну. Их снова обожгло солнце.
Вдруг Соснин усмехнулся.
— Недавно было такое вот сообщение, — сказал он. — У такого-то хирурга сорок процентов удачных пересадок, а у такого-то двадцать семь. — Усмешка исчезла с лица Соснина, он зло сказал: — Гуманизм становится понятием прямо-таки резиновым: с одной стороны, не нужно такого счастья, ради которого должна пролиться хоть одна слеза ребенка, с другой стороны, вот эти двадцать семь процентов удачи. Здесь всего важнее принцип.
Но Воронову не хотелось говорить о принципах всеобщих, ему хотелось говорить о принципах своей работы, уточнять методики, и он спросил:
— А дефибрилляторы, Александр Андреевич?
— Что — дефибрилляторы?
— Когда нам их предлагали, вы ведь тоже говорили, что человеческое сердце не для того существует, чтобы через него пропускать пять — семь тысяч вольт. А теперь дефибрилляторы есть в каждой реанимационной. Да и на «скорой помощи».
— Но нам сразу доказали, что ток нужно пропускать через мертвое сердце, чтобы его оживить. Через мертвое, не так ли?
— Но так мы теперь лечим и живые сердца. Например, при мерцательной аритмии.
— Не сразу. Заметьте, не сразу, а постепенно. Пока мы не убедились, что нет никакого риска. Если, конечно, с аппаратом обращаться правильно. Да, мы медлили, но все-таки были одними из первых, кто ввел эти аппараты, и у нас лучшие результаты в лечении мерцательных аритмий, — отчего-то даже укоризненно сказал Соснин.
Они шли по поляне, которая со всех сторон была замкнута лесом. Справа и впереди стоял молодой березняк. Осторожными листьями, как легким дымом, струился он в синее небо, полностью растворяясь в нем. Впереди виднелся бревенчатый дом с зеленой крышей, и у дома в высокой траве росли заброшенные белые и ярко-красные мальвы. Подходить к дому не хотелось, и Воронов вслед за Сосниным сел в траву. От травы исходил ровный душный жар.
— Вы снимите рубашку, — посоветовал Соснин.
Воронов отбросил рубашку и вытянулся в мягкой траве, запрокинув голову и руки так, что потерял ощущение собственного тела. Палило солнце, струился в воздухе жар, жужжали шмели и пчелы, и Воронов понимал жизнь в траве: вот хлопочут муравьи, вот распрямляет крылья божья коровка, вот она отрывается от лепестка и взлетает, и он чувствовал жизнь в каждой травинке — вот она набирает силы, растет, тяжелеет, начинает жухнуть и ломаться, — и синее небо неподвижно, на столбе у дома стучит дятел, поет в лесу незнакомая птица, сам же этот лес, сырой, тяжелый и забытый, пропадает не по своей воле.
И Воронова захлестнула благодарность к своей судьбе за то, что она его, случайного и беззащитного человека, занесла в этот лес и на эту поляну и он видит голубое небо, понимает жизнь травы и малых существ в ней, он слышит, как кукует кукушка, но не считает ее вскриков, потому что не так это и важно, сколько лет еще она ему подарит, он жив и здоров и свободен от бед, и уже за это благодарен судьбе. Она не только дала ему жизнь и забросила в это место — в этот лес и в эту траву, — но она дала ему еще и одну неплохую мысль, мысль эта могла прийти к другому человеку, она должна была прийти, она не могла потеряться, как не может потеряться время, вернее, она как раз и совпала с временем, и так уж получилось, что она пришла к Воронову и сделала его счастливым, и Воронов был так благодарен судьбе, что стало трудно дышать.