Мне довелось в этом убедиться, когда, переночевав в тихом семейном отеле с томным названием «Эллада», я вышел в кафе за газетой. В ранний час посетителей было немного, но те, кого я встретил, производили неизгладимое впечатление. Один, с лицом профессора, сидел на высоком стуле, скрестив обтянутые ажурными чулками волосатые ноги. Другой красовался в кожаной юбке. Хозяин обходился плавками и париком под Анжелу Дэвис. Стараясь глядеть прямо перед собой, я заказал кофе и прислушался к беседе. Речь шла о бирже, политике и бейсболе.
Смутный объект желания
Антисоветская природа секса (как, впрочем, и смерти, но не рождения) заключалась в его неуправляемости. Всякая непредсказуемость угрожала режиму, смешивая карты и нарушая планы. Чем меньше человек походил на трактор, тем труднее он вписывался в пятилетку. Не способная справиться с нашей физиологией, власть занялась душой, игнорируя тело, если оно, конечно, не было вооружено киркой.
По обыкновению аскетическая практика привела к противоположным результатам: грешник часто отдается порокам, лишь праведник думает о них всегда. Уйдя с поверхности жизни, секс безраздельно завладел ею. Течение управляет морем, не замечая волн.
Подспудный эрос оплодотворял все сферы советской жизни, а не только ту, что ему положено. Поскольку об этом не говорили, то этим могло быть все. Умолчание оборачивалось двусмысленностью, снабжавшей скабрезным подтекстом всякий текст, включая и тот, что печатался в «Правде». Фрейдистское чтение ее — любимая салонная игра эпохи. Опытные уста, придавая неизбежной цепочке «порыв — удар — прорыв» определенный смысл, делали любую заметку заманчивей «Камасутры». Даже зарубежная хроника, что отметил в своем дневнике Веничка Ерофеев, не составляла исключения: «Никсон попросил Голду Мейер занять более гибкую позицию».
Безадресная эротическая эмоция находила себе применение, но не имя. Лучше всего ей подходило универсальное английское «sexy», пригодное для рекламы чего угодно, например, мебели, хотя у нее от пола — одни ножки.
В атмосфере невидимой и всепроникающей, как воздух, сексуальности вырос специфический тип советского плейбоя.
Помесь Дон Жуана с Сахаровым, он сам твердо не знал, с чем борется — с целомудрием или властью. Сладкий привкус недозволенности будил чувственность, которая казалась отвагой, а иногда и была ею. Ведь моральная неустойчивость считалась прологом к политической неблагонадежности. «Лучше изменить жене, чем партии», — двусмысленно ухмылялись советские плейбои, — надеясь одним актом задеть обеих. Власть тоже была женского рода. Обращая протест вовнутрь, диссидент пола компенсировал интимными победами гражданские поражения. Свобода звала его к подвигам, как Луку Мудищева, чья биография встречалась в самиздате не реже «Архипелага ГУЛага».
…Советский плейбой. Я вижу его, как живого: не слишком трезв, нечисто выбрит, всегда об одном. Ему уступали потому, что он не оставлял другого выбора. Настойчивость в стремлениях оборачивалась постоянством результатов. Вот так шкаф давит на пол, неизбежно оставляя следы на ковре. Рыцарь чужой постели, наш плейбой тоже верил в куртуазную любовь. Всегда беззаконная, она питалась препятствиями и жила осложнениями, тем более, что их обеспечивал не только чужой муж, но и своя коридорная.
Рухнувшая цензура похоронила этого типа под своими руинами. Откровенный век, решив, что свобода приходит нагая, рассеял тот волнующий запах неопределенности, каким славились польские духи «Быть может». Даже название их приобрело для состарившихся плейбоев иной, более грустный смысл.
Японский бог
— О-сева-ни-наримашита! — приветствовал я таможенника в Нарите, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают. По-моему, это их устраивает.
Японцы кажутся равнодушными к тому, за что мы любим эту страну. Их легко понять. Япония долго была игрушкой Запада, и я первый не желаю с ней расстаться. Нам Япония интересна тем, что ее отличает, им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида заподозренного в экзотичности народа. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.
Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам «русского человека», восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он — по обидному набоковскому выражению — «русское шампанское».
Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех.