Пока он кружит взад и вперед по комнате, все задуманное проясняется до мелочей. Лишь тогда садится он за крохотный стол, о котором так прочувствованно написал потом:
«…Занятый направо чернильным пузырьком стоимостью в грош, мой письменный стол дает мне достаточно места для работы пером. Люблю я этот столик… Его легко переставлять куда надо: ближе к окну, если пасмурно, подальше от света, когда солнце чересчур палит, а зимой — подвинуть к печи, в которой горят дрова. Вот уже полвека я верен тебе, маленький столик из орехового дерева. Весь в чернильных пятнах, изрезанный перочинным ножом, ты служишь для моих литературных работ, как в прошлом служил для решения математических уравнений. Ты равнодушно отнесся к смене моих занятий. Твоя терпеливая спина одинаково подставляет себя для формул алгебры и формул мысли. Смена занятий не принесла мне душевного покоя. Отшлифовка мыслей изнуряет ум еще больше, чем охота за корнями уравнений… Один из твоих углов обломался, доски расходятся. В глубине твоей время от времени слышится царапанье жука точильщика, живущего где-то в старом дереве… Он здесь не один. Теперь уже много насекомых живет в твоих досках. Я пишу под их шорох и шелест. Можно ли себе представить лучшее место для работы над энтомологическими воспоминаниями?
Что будет с тобой, когда не станет твоего хозяина? Продадут ли тебя на аукционе, когда пойдут с молотка все эти жалкие пожитки? Или домашние все-таки сберегут тебя, сказав: пусть сохранится как память!»
Так оно и получилось. После того, как Гармас стал филиалом Национального музея естественной истории — это один из главных центров биологической мысли во Франции, — здесь все сохраняется, как при Фабре. Столик с чернильницей стоимостью в грош и ручкой такой же стоимости стоит на старом месте, но только теперь столик прикрыт прозрачным целлофановым чехлом, под ним раскрытая рукопись. Чернила выцвели, и прочитать выставленные на обозрение строки уже невозможно, хотя тот, кто писал их, «окунал перо не только в чернильницу, но и в душу».
Однако в те годы рукописи не оставлялись на столике. Фабр относил их на суд друзей. Им же первым читал стихи и басни. И Гиг, и Шаррас знали и чувствовали поэзию. Шаррас — ревностный фелибр, деятельно работал в школе фелибров Ванту, почетным председателем которой был избран Фабр.
Друзья смотрят рисунки Фабра, слушают его стихи и музыку. В этом глухом углу в искусствах приходится довольствоваться натуральным хозяйством. Отшельник из Гармаса создает портретную галерею грибов Прованса. Среди старой мебели — она никогда не была модной — стоит подержанная фисгармония, и Фабр исполняет на ней собственные сочинения. Никогда не учившись этому искусству, он освоил законы гармонии и ноты пишет, как рисует акварелью, — по-своему.
Когда сборник музыкальных произведений Фабра попал в руки выдающегося знатока французской музыки Д. Б. Кабалевского, композитор целый вечер просидел у рояля, с интересом проигрывая мелодии, родившиеся под небом Прованса. Вероятно, в тот вечер в России впервые звучали эти пьесы, в которых слышится то традиционное многоголосье, идущее, может быть, еще от воспоминаний мальчишки — церковного статиста из Родеза, слушавшего Баха, — то народная французская песня, то неожиданный отголосок протяжной русской, которую не Фавье ли занес из-под Севастополя в Сериньян? Но в этой музыке полнее всего отражается индивидуальность автора, его попытки передать мелодии, голоса и ритмы самой природы: щебет птиц, шаг копытных, прыжки кролика, стрекотание кузнечиков, гудение жуков, шелест стеблей, колеблемых крыльями стрекозы… Фабр чутко слышит то, что совсем не занимает других.