От ставших вдруг маленькими и непонятными игрушек, из душной квартиры стала сбегать Олеся всё чаще и чаще. Прихватывала с собой книгу из отцовых, чаще всего – о Москве и окрестностях, булку покупала по пути и уходила через дорогу, к реке. В заветное место своё шла – к заброшенному скрипучему мостику, что висел, цепляясь за честное слово склизких глинистых берегов, скрытый со всех сторон горемыками-ивами. Неподалеку журчали три родника, но их сил не хватало, чтобы оживить убитую стоявшим выше по течению химическим заводом реку.
Народ сюда ходить брезговал, а Олеся словно не замечала ни грязи, ни расползшихся, как зубы в старческом рту, досок мостика; ложилась плашмя на них, одну руку под голову, другую опускала к мутному потоку, и, лаская поблескивавшую тускло мёртвую воду, шёпотом уговаривала ту потерпеть – хотя сколько терпеть, и сама не знала. И текли с той водой мысли, тёмные ещё, смутные… как же дальше-то жить? Я – женщина. Ну, пусть не по-настоящему ещё, но ведь – женщина! Чего я хочу? Кого? Любить? Да, да, о, конечно – да… Принадлежать любимому? Но я же не вещь… И никогда не стану, и даже иллюзию такую не буду создавать у мужчины, потому что. Потому что быть женщиной – значит, не быть вещью. Интересно, а как это – быть мужчиной? Не овладеешь – не поймёшь. Но и мужчина – не вещь, а человек, такой же, как и я. Целый мир, вселенная. Тогда почему так часто отдаются люди во власть друг другу? Так проще? Ха, казнить нельзя помиловать? Бред, это же невозможно! Никогда! С мужчиной надо только на равных – или никак! Не то какая тогда это получится любовь? Смех один. И дружить можно только на равных – иначе это уже не дружба. Вот мама никого не хочет знать, а её хотят многие… Звонят по сто раз на дню, в театр приглашают, нас куда-то всё тащить пытаются. А она всех отшивает, потому что считает, что это нечестно: взять – и всё. Она-то ничего не может дать в ответ. Потому что… хотела бы вернуть папу. Она любит его – и нас, потому что мы его частичка. Они были до встречи чужие, а потом полюбили друг друга, чтобы родился Саша, и они стали родные. А когда я родилась – они стали ещё роднее? Нет, не так: они породнились ещё до нашего рождения.
Так текли её мысли, и текла под пальцами печальная радужная вода. Пальцы после едко пахли машинным маслом и тухлой травой, и чтобы не испачкать отцовскую книгу, Олеся оттирала их предусмотрительно прихваченной из дома марлей – уж этого добра в доме, где бабушка – врач, хватало.
Томительно странно читались книги отца, геолога, погибшего в экспедиции, о которой мама наотрез отказывалась говорить даже спустя годы. На полях этих книг хорошо сохранились его карандашные пометки. В той, что о Москве, почти на каждой странице то телефон, то дата, то имя – да у Алексея Скворцова, кажется, весь город ходил в друзьях-приятелях! И оживали названия улиц, и подмигивали задорно окна, и взмахом занавесок провожали дома всегда желанного гостя – и по душам до рассвета поспорить горазд, и помочь, если что – в первых рядах, и когда надо – молчун надёжный.
Олеся всегда самую капельку завидовала брату, который помнил отца – Сашке было пять лет, когда… А ей самой только и запомнилось смутно, как ехала у отца на плечах, и от высоты замирало под ложечкой, а далеко внизу смеялась мама. Смеялась нежно, звонко, как смеются солнечные лучи добрым мартовским утром.
Да, да, да, поистине добрым бывает утро, которое начинается с аромата кофе, вошедшего в комнату… в сон… ой, как же пахнет!
Лиса осторожно приоткрыла левый глаз и тут же сощурилась обратно: Браун раздвинул занавески, и выцветшие светло-голубые обои резво отразили лучи шалого мартовского солнца.
– Вставай, красавица, проснись, открой сомкнуты негой взоры, – продекламировал он и протянул чашку с кофе к той части скомканного в изголовье одеяла, где, по его расчёту, должно было находиться лицо засони.
Засоня меж тем тайком любовалась склонившимся к ней, улыбаясь из темноты своего убежища свежести и силе его лица да окаймлённым густыми ресницами жарким карим глазам… завораживали они, как глаза рокотовских портретов. Однажды это открытие поразило Лису прямо в серединку сердца и осталось там навсегда.
Она приподнялась, приняла из его рук питьё и проворчала больше для виду:
– Уж даже и кофе твоё величество изобразил под цвет радужки.
– Да на здоровье, – ласково усмехнулся Браун и тихонько позвал, – Нинель… просыпайся, коф пришёл.
Лиса подняла от чашки заспанный взгляд – напротив её дивана, на кушетке, куда в последнее время перебрался ночевать Браун, разметалась спящая. Сон красит любую женщину – и пламенела она неведомым цветком, румянцем горячим, рыжими искрами рассыпанных по подушке прядей и вызывающе нежной белизной плеч пламенела женщина в колдовском своём сне.
Но вот пошевелилась она, потянулась сладко так, сладко, и сонные чары плавно сменились молодой, чуть нахальной, назло всему этому миру улыбкой:
– Привет, люди-звери, – пропела хрипловато Нинель, – Браун, ну ты же солнце!