Когда вспыхнула мировая война и все крупные наши поэты откликнулись на нее стихами, полными тревоги за судьбы России и человечества, когда даже Маяковский написал гуманистическую поэму «Война и Мир», — один Гумилев восторженно приветствовал пожар Европы. [51]
Кроме Маринетти, давно воспевавшего войну как гигиену мира, едва ли кто другой в европейской литературе воспринял так величайшую из катастроф. О родине здесь ни слова. Святыни и устремления, во имя которых началась армаггедонская битва народов, не занимают поэта. Пафос сражения, величие зрелища, эстетика войны — вот истинная ценность события. Он не боец одного из станов, он дух, парящий надо всеми и всех подбодряющий. Лишь бы хорошо рубились и красивее проливали свою многоцветную кровь.
И когда в «Пятистопных Ямбах» он находит себе, наконец, место по одну из сторон фронта, мы так и не знаем, которая это сторона? О родине опять ни слова. Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту.
Так поступают в кондотьеры, но не так идут спасать родину.
Нигде не видим, чтобы он страдал за нее или мучительно переживал ее гибель. Ведь он был сыном «страшных лет России», на долю ему выпало быть современником мировой войны и революции. Но даже перед лицом этих циклопических сдвигов и потрясений, когда людям свойственно забывать о своей личной судьбе, Гумилев занят только собой. В тревоге и зловещих предчувствиях, проникших в его стихи, нет страха за Россию, за высшие ценности, но страх за самого себя. То ему мерещится пуля, «что его с землею разлучит», то палач «в красной рубахе, с лицом, как вымя», который срежет ему голову, то какое-то темное возмездие судьбы за всю неправедно проведенную жизнь.
И мы уже не верим, когда в одном прекрасном стихотворении он уверяет, будто его
Такое горение, да еще с оттенком религиозности, ему не свойственно. С Богом у него не более благополучно, чем с родиной. Сказать, что он не верит в Бога — нельзя; он всячески страется примирить с ним свою «вселенскую душу».
Но гораздо чаще звучат ноты глубокого разлада. Не так, по-видимому, просто совместить с Евангелием поэзию буйства жизни, хищности, конквистадорской удали и отчаянных дерзаний. «Кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу», сказано в соборном послании Апостола Иакова. И поэт это чувствует. [53]
Кроткого, любящего Иисуса не встретить на его страницах; всюду грозный и могучий Саваоф — повелитель титанических сил, похожий на вавилонского Бэла-Мардука или на германского Одина. И серафимов он любит за их трубный глас, гремящий полет и за сходство с Валькириями. Но всё это больше дань эстетике. Если искать у него что-то похожее на религиозное мировоззрение, то это будет скорей — пантеизм, что-то близкое к религии Спинозы, Ницше, Дарвина. Разве не он звучит в этих стихах?