И миляга забавлял и отчебучивал… Он печатал в «Знамени» статью о том, что его роль в русской культуре примерно равняется пушкинской: высокое национальное признание и недостаточное мировое. Он организовывал в Свердловске Дни Своего Имени, куда приглашал знаменитых Пригова и Кулика и где с него торжественно снималась гипсовая маска, а в центральной библиотеке выставлялись книги, которыми он пользовался в юности. По возвращении он выколачивал из московских газет информацию о Своих Днях, соглашаясь на любые издевательские формы подачи. И те писали о нем всякие забавные гадости, и всё он безропотно сносил. А что творилось в его душе – Бог ведает! Ибо я еще не встречал человека столь же скрытного, сколь и общительного.
Вслух он не любил говорить о себе и тем выгодно отличался от разнообразных московских дятлов, что на «круглых столах» долбят: «я считаю», «я полагаю», «мне представляется», – произнося это с такой важностью, словно за этим последует цитата из Монтеня или Шопенгауэра. Он обладал железным иммунитетом против обиды и даже, напротив, радовался, когда в печати его ругали. Кажется, достал его один Ефим Лямпорт, написавший в «Независимой», что Слава только тем и занимается, что высиживает и оберегает свои постмодернистские яйца. «Надо ему самому эти яйца оторвать!» – проворчал Слава. Но это не было характерно для него. Я ругал его еще и похлестче, но это не сказывалось на наших товарищеских отношениях. Однажды он сказал:
– За что мне нравятся твои статьи, Басинский? В каждой есть что-то про меня.
И это не было сильным преувеличением. Меня упрекали в том, что я слишком часто писал о Курицыне и постмодернизме. Я пытался говорить, что Слава и его статьи – штука непростая, довольно серьезная, потому что знаковая. Солидные люди поднимали меня на смех и отвечали, что Курицын обычный пустобрех. Но тогда объясните мне: каким образом этот пустобрех навел смуту в московской литературе и заставил говорить о себе равнодушное общество? Или это общество сошло с ума, как в «Бесах» Достоевского, или его в тот момент просто не было, а было нечто, не способное сопротивляться воле энергичного проходимца. А то, что Курицын гениальный проходимец, я понял тогда, когда задал себе вопрос: о чем же пишет этот человек?
Да о себе и пишет! И не скрывает этого, а прямо объявляет себя Целью и Смыслом. И он со злорадным любопытством следил, как Москва сдается шаг за шагом. Он расставлял фигуры на доске таким образом, чтобы московская литература, не помня себя, играла партию по заданной им схеме. Но всякая игра имеет пределы, за которой становится тоскливой обязанностью. Всё реже его глаза вспыхивали озорством, когда при встречах я сообщал, что там-то и там-то о нем написали нечто зубодробительное. На одной тусовке, где были столичные бонзы и сделавшие карьеру московские пленники, я показал ему журнал, где известный критик написал о нем следующее:
«В минувшем декабре сижу за банкетным столом на заключительной церемонии вручения Букера, и вдруг моя жена с некоторым ужасом говорит: “Погляди! Кто это?” Глянув, вижу аккурат меж головами сидящих напротив посла Англии и Елены Георгиевны Боннэр (…) парня в мятой не то майке, не то ковбойке, который то и дело чешется. То голову чесанет, то, виноват, противоположную часть тела. Приглядевшись, узнаю фигуру – в одном, очень определенном смысле – знаковую…»
В том, что Слава не обидится на это, я не сомневался. Но и не предполагал, что отнесется с такой скукой.
– Я это читал…
И я заметил в его глазах злое ленивое торжество. Ну – как же! Это просто в десятый или сотый раз выигранная шахматная партия! Выигранная классически, но – слишком просто, чтобы раззадорить игрока. Известный критик и не заметил, как попал в силки. Вот он, легендарная фигура шестидесятых со своей женой. Вот бинокль в форме посла Англии и вдовы крупнейшего правозащитника ХХ века. И кто это виден в этот бинокль? – наш пострел!
Разговор не клеился. Слава встал и, как бы спохватившись, сказал:
– Что это мы сидим? Надо же ходить!
И он пошел «ходить», то есть «засвечиваться», то есть фланировать среди московских бонз… И я вдруг понял, что выпивка выпивкой, разговорчики разговорчиками, а Слава Курицын – на работе. На тяжелой, ответственной, но очень скучной работе.
Иногда мне кажется, что настоящий Слава все-таки уехал тогда в Израиль с той некрасивой девочкой. Он пал смертью храбрых на Голанских высотах. Или не пал, а напротив: выбился в богатого тель-авивского банкира, нарожал детишек, строго блюдет свой шаббат, не ест из гойской посуды и позволяет себе единственную связь с прошлым: по вечерам азартно болеет перед экраном за российский футбол. А этот Слава – несчастная тень того мальчика, что по дороге в Израиль как бы ненароком обронил в «Шереметьево-2» свое Имя, словно пустую пачку из-под сигарет. И вот это Имя томится, ищет своего оправдания, которого нет. И вся его так называемая творческая деятельность, вся эта ироническая, эгоцентрическая и опасная игра всё больше отзывается бесконечным воем:
– Я-а! Сла-ава!.. Сла-ава!.. Куурицын!