– Я носил его пятнадцать лет с честью и достоинством. Посмейте только снять!
2
Об этой истории поведал Жирардэ в общих чертах ещё за обедом: подробности Скобелев узнал от самого Василия Васильевича позднее, когда они и вправду подружились. Но и услышанного сейчас было достаточно, чтобы обозвать себя дураком и надуто слушать нравоучения достопочтенного мэтра.
– Простите, мой дорогой, но как вам могла прийти в голову идея какой-то странной дуэли в полной темноте? Шутка весьма дурного вкуса, о чем его высокопревосходительство и уведомил вашего батюшку в специальном послании. Ваш батюшка написал ответное письмо, которое зачитал мне.
– И что же он пишет? – угрюмо поинтересовался Скобелев.
– Он просит его высокопревосходительство не держать вас более в Ташкенте, а командировать в отряды, действующие против номадов[19]. А матушка просила справиться о вашем здоровье и питании. Кроме того, она прислала вам посылку…
В посылке из отчего дома оказалось и отцовское вложение: бутылка отменного коньяка, что весьма обрадовало беспутного сына. В тот же вечер, едва проводив месье Жирардэ до снятого им номера в гостинице, ротмистр сунул завёрнутую в бумагу бутылку под мышку и отправился разыскивать Василия Васильевича.
Верещагин встретил его в изрядно перемазанном красками халате, но, видимо, со сна, а не от мольберта, и потому выглядел несколько недовольным, сказал:
– А!..
– Вот именно, – проворчал Скобелев и поставил на заваленный рисунками стол заветную отцовскую бутылку. – Давай мириться, Верещагин. Я был свински не прав.
– Мириться готов, только не за этим столом, – Василий Васильевич первым делом переставил бутылку, мгновенно оценив её. – Неплохой коньячок нам предстоит, ротмистр. Правда, пить придётся из кружек. Это тебя не слишком огорчит?
– Было бы что пить.
– Тут мы с тобой сходимся, – Верещагин притащил две солдатские кружки, кое-какую снедь и расположил все это на измазанной засохшими красками какой-то подставке. – Закуска, конечно, не ахти, но ты уж извини вольного художника.
Он сам деловито открыл бутылку, плеснул в стаканы.
– Ну?
– Прощаешь?
– Я, Мишка, искренность превыше всех качеств человеческих ценю, потому как Россия врёт. Врёт вся сплошь и сплошь беспардонно, привычно и равнодушно.
Они со вкусом выпили, со вкусом закусили. И только после этого Скобелев спросил:
– А где твой офицерский Георгий?
– Где-то в ящике валяется.
– Зачем же? Я свои ношу. Вот этот – Датского Королевства, а этот пожалован мне королём Сардинии.
– На мундире ордена смотрятся. А на блузе художника – извини, вроде блямбы не по чину.
– Надо по второй винной порции принять непременно, – вздохнул Скобелев. – Разговор – как на светском рауте. А мне хотелось бы по душам.
– Ну, давай по душам.
Приняли по второй и почему-то замолчали. Потом ротмистр спросил, не весьма, впрочем, уверенно:
– Ты знал, что смел до отчаянности?
– Знал? – Верещагин пожал плечами. – Нет. Скорее, наоборот. Я в детстве тёмного леса боялся. Особенно когда кругом – одни матёрые ели. И – ветер. А они шумят и лапами машут.
– А в рукопашной как же? Там ведь не лапами, там саблями машут. А о тебе вон солдаты легенды складывают.
– Там – другое, там лица видны. Знаешь, я совершенно отчётливо помню свирепые, перекошенные какие-то рыла. Помню красные отблески пожаров на солдатских штыках и до сей поры слышу хриплые, сорванные крики офицеров, подававших команды. И, поверишь ли, какой-то голос будто шептал мне: «Ты не погибнешь. Ты все запомнишь, что увидишь, и нарисуешь потом в своих картинах».
– А что же тогда, по-твоему, воинская храбрость?
– Храбрость?.. – Верещагин снова пожал плечами, что было его любимым жестом в затруднительных обстоятельствах. – Что-то особо яростными храбрецами мне не показались. По-моему, тот, кто ярость и злобу свою сумел волею своей в себе подавить, кто и в бою ума не теряет, только тот воистину храбр. Мне, Миша, отец в детстве ещё про деда твоего рассказывал, как он в атаку полк за собою вёл в битве под Бородином. Ведь не тёмная же ярость его вела? Как считаешь?
– Не знаю, что тебе и сказать… – Скобелев неуверенно улыбнулся. – У нас на Руси издавна храбрость да отвага воинская превыше всего ценятся. Может, об этом он думал? Он же все уже доказал, и себе, и всем. Полк уж догнал его, дед ранен был, а все равно бежал. Не потому ли он, уж обессилев, уж еле на ногах держась, на врага бежал, что о своём же будущем думал? О сыновьях, обо мне.
– Мистика какая-то.
– Может, и мистика, а только отец у меня – генерал, я Академию Генерального штаба закончил, карьера впереди, если сам её не испорчу. А ведь – крестьянский внук, Вася. Мои сестры – тоже, естественно, внучки крестьянские – и того больше. Одна – графиня, вторая – княгиня, а третья аж за герцога Лейхтенбергского замуж выходит. Не об их ли счастье дед мой Иван Никитич думал, когда, кровью истекая, искалеченным на противника бежал и бежал?.. Вот о чем я иногда задумываюсь, а это очень опасно, потому что военный человек только над картами задумываться должен.
– Над картой или над картами, гусар? – улыбнулся Василий Васильевич.