Раньше всего необходимо заметить, что у двухлетних и трехлетних детей такое сильное чутье языка, что создаваемые ими слова отнюдь не кажутся калеками или уродами речи, а, напротив, очень метки, изящны, естественны: и «сердитки», и «духлая», и «красавлюсь», и «всехный».
Сплошь и рядом случается, что ребенок изобретает слова, которые уже есть в языке, но неизвестны ни ему, ни окружающим.
На моих глазах один трехлетний в Крыму, в Коктебеле, выдумал слово пулять и пулял из своего крошечного ружья с утра до ночи, даже не подозревая о том, что это слово спокон веку существует на Дону, в Воронежской и Ярославской областях.[2] В известной повести Л.Пантелеева «Ленька Пантелеев» ярославская жительница несколько раз говорит: «Так и пуляют, так и пуляют!»
Другой ребенок (трех с половиною лет) сам додумался до слова никчемный.
Третий, неизвестного мне возраста, изобрел слова обутки и одетки (это было в черноморской степи под Одессой), совершенно не зная о том, что именно эти два слова точно в таком же сочетании существуют в течение столетий на севере, в Олонецком крае. Ведь не читал же он этнографических сборников Рыбникова, записавшего некую фольклорную сказку, где были, между прочим, такие слова: «Получаю по обещанию пищу, обутку и одетку».[3]
Самая эта двучленная формула «обутка и одетка» была самостоятельно создана ребенком на основании тех языковых предпосылок, которые даны ему взрослыми.
— Ах ты, стрекоза! — сказала мать своей трехлетней Ирине.
— Я не стрекоза, а я людь!
Мать сначала не поняла этой «люди», но потом случайно обнаружила, что за тысячу километров, на Урале, человек издавна называется «людью». Там так и говорят:
— Ты что за людь?[4]
Таким образом, ребенок порою самостоятельно приходит к тем формам, которые создавались народом в течение многих веков.
Чудесно овладевает детский ум методами, приемами, формами народного словотворчества.
Даже те детские слова, которых нет в языке, кажутся почти существующими: они могли бы быть, и только случайно их нет. Их встречаешь как старых знакомых, как будто уже слышал их когда-то. Легко можно представить себе какой-нибудь из славянских языков, где в качестве полноправных слов существуют и сердитки, и никовойный, и всехный.
Или, например, слово нырьба. Ребенок создал его лишь потому, что не знал нашего взрослого слова «ныряние». Купаясь в ванне, он так и сказал своей матери:
— Мама, скомандуй: «К нырьбе приготовиться!»
Нырьба — превосходное слово, энергичное, звонкое; я не удивился бы, если бы у какого-нибудь из славянских племен оказалось в живом обиходе слово нырьба, и кто скажет, что это слово чуждо языковому сознанию народа, который от слова ходить создал слово ходьба, от слова косить — косьба, от слова стрелять — стрельба и т. д.
Мне сообщили о мальчике, который сказал своей матери.
— Дай мне нитку, я буду нанитывать бусы.
Так осмыслил он слова «нанизывать на нитку».
Услыхав от какого-то мальчика, будто лошада копытнула его, я при первом удобном случае ввернул эти слова в разговор с моей маленькой дочерью. Девочка не только сразу поняла их, но даже не догадалась, что их нет в языке. Эти слова показались ей совершенно нормальными.
Да они такие и есть — порою даже «нормальнее» наших. Почему, в самом деле, ребенку говорят о лошади — лошадка? Ведь лошадь для ребенка огромна. Может ли он звать ее уменьшительным именем? Чувствуя всю фальшь этого уменьшительного, он делает из лошадки — лошаду, подчеркивая тем ее громадность.
И это у него происходит не только с лошадкой: подушка для него зачастую — подуха, чашка — чаха, одуванчик — одуван, гребешок — гребёх.
— Мама, смотри, петух без гребеха.
— Уй, какую мы нашли сыроегу!
— В окне на Литейном вот такая игруха!
Сын профессора А.Н.Гвоздева называл большую ложку — лога, большую мышь — мыха:
— Дай другую логу!
— Вот какая мыха!
Пушку называл он — пуха, балалайку — балалая.[5]
Наташа Шурчилова мамины босоножки зовет: босоноги.
Во всех этих случаях ребенок поступает точно так же, как поступил Маяковский, образуя от слова щенок форму щен:
Изо всех щенячьих сил
Нищий щен заголосил.
Переиначивая наши слова, ребенок чаще всего не замечает своего словотворчества и остается в уверенности, будто правильно повторяет услышанное.
Это впервые поразило меня, когда четырехлетний мальчишка, с которым я познакомился в поезде, стал назойливо просить у меня, чтобы я позволил ему повертеть тормозило.
Он только что услышал слово тормоз — и, думая, что повторяет его, приделал к нему окончание ило.
Это ило было для меня откровением: такой крохотный мальчик, а как тонко почувствовал, что здесь необходим суффикс «л», показывающий орудийность, инструментальность предмета. Мальчик словно сказал себе: если то, чем шьют, называется шило, а то, чем моют, — мыло, а то, чем роют, рыло, а то, чем молотят, — молотило, значит, то, чем тормозят, — тормозило.
Одно это слово свидетельствовало, что в уме у ребенка произведена такая четкая классификация суффиксов по разрядам и рубрикам, которая и для согревшего ума представляла бы немалые трудности.