— Не мой, — говорю, а сама соображаю, почему у царя богатого кровать холодная и зачем ее моим тельцем тщедушным греть, если кирпичей можно горячих из камина натаскать, — батюшки моего, вот и взял царь ваш меня отрабатывать, — а сама от тона ее доброго уже всамделишно всхлипываю.
Повариха головой качает — да слово за слово и вытянула из меня всю историю, и сама я не заметила, как на груди ее расплакалась, после того, как рассказала, как по батюшке да Марьюшке скучаю — и не увижу ведь их более.
А Авдотья вздыхает:
— Горе ты, горюшко, дитятко избалованное! Видать сильно тебя батюшка нежил, работой не нагружал да мужа не искал. У нас-то к твоему возрасту уже свадьбы играют. Разве ж можно царям слово поперек молвить? Жизни ты не видала, как у Бога за пазухой у батюшки жила. И куда же тебе, белоручке, руки в навозе пачкать? Ты вот что, девка — раз нужны Кащеюшке твои поцелуи, умнее будь да тише. Сделай лицо поприветливей, улыбнись ему пару раз, на пороге спальни попадись — небось потешится с недельку и отпустит тебя с дарами богатыми. Не держит он дольше девок для постельных-то утех.
Тут я, наконец, и сообразила, о чем она толкует, отскочила. От возмущения даже слезы высохли мигом.
— Да что же ты про меня думаешь, Авдотья Семеновна! Не бывать этому — девичество мое для мужа любимого, а не в откуп змею подземному! А за меня не печалься, не боюсь я работы. А то, что не умею, так научусь. Некуда мне деваться, раз родные мои в верхнем мире остались. Работа хоть от тоски спасет.
Улыбнулась повариха, по голове меня погладила — ровно матушка, которой не помнила я.
— Ты прости меня, девонька. Не ошиблась я в тебе. Как зовут-то тебя?
— Аленою, — отвечаю сердито.
— Вижу я, — говорит ласково, — хорошая ты девка, честная. Помогу я тебе. Иди, переоденься, да на кухню приходи, накормлю тебя, а то тощая — в чем только душа держится?
Чуланчик, в который меня поселили, оказался маленький и грязный, с одним окошком небольшим, на задний двор выходящим. Только и поместились в каморке что охапка соломы, на который рогожку кинули, да стул колченогий. Посмотрела я на это богатство, вспомнила свою горницу, шелками обшитую, с мебелью добротной, искусными мастерами вырезанной, с окном огромным, вздохнула горько. Ну не собачья будка, и на том спасибо, хозяин приветливый.
Накормили меня кашей, дали сарафан из мешковины, платок старый, показали где умываться на заднем дворе, где по надобностям ходить. Вручили лопату.
— Ты, девка, — сказала мне Авдотья, — возьми у жеребят малых попону, натрись ею. А как зайдешь в стойла — песни пой бодрые, кони все боевые, любят пение-то. Всех слуг остальных они знают да дичатся, а на тебя удивятся, запах жеребячий почуют, авось и дадут лопатой поработать. А царя увидишь — потише будь да поласковей, может и смягчится хозяин наш, хоть на кухню тебя переведет.
— Спасибо, — поблагодарила я искренне, перехватила лопату поудобнее и пошла в конюшню. Сначала, как повариха велела, к жеребятам зашла малым, попоной обтерлась, а потом и к боевым жеребцам за ворота шагнула.
А там… Навоза по колено, мухи роятся, вонь такая, что слезу выбивает, жеребцы огнем дышат, к себе не подпускают. Я к коню — а он на дыбы, я боюсь, но тихим голосом воркую, уговариваю его пустить меня, чтобы ему грязь больше не месить. Думала, затопчет, но нет — принюхался, успокоился. Только с меня от страха семь потов сошло. Лоб я оттерла, чую — будто кто спину взглядом сверлит. Обернулась — а у стойла Кащей стоит, уздой играет, смотрит напряженно, жалостливо. Солнце в черных волосах скользит, лицо красивое золотит — хочешь не хочешь, а засмотришься. Но не до любования мне. Увидала я его, обозлилась, и все наказы Авдотьины у меня из головы вылетели.
— Что, — спрашиваю ехидно, — боишься, попорчу жеребчиков твоих?
— Боялся, голову тебе разобьют, убирать больше будет, — огрызнулся он и пошел вон, только воротами от души хлопнул. Я вслед ему с удивлением посмотрела, лопату перехватила и давай поле деятельности обозревать. А что смотреть — делать надо.
Я сначала по краешку — по краешку ходила, лопатой неловко тыкала, все ждала, что черенок сломается. А нет, видимо крепкие в подземном царстве лопаты делают. Лапти сняла — пачкать неохота, сарафан выше колен завязала и в навозе этом голыми ногами топчусь, лопатой махаю. Слезы по щекам катятся, а я песенки пою, бравурные, праздничные. Кони поначалу хрипели, бились, потом смотрю — притихли, слушают. Я тачку наполнила, бегом в яму тот навоз вывалила, и обратно. Так махаю и бегаю, махаю и бегаю. Уже пот лоб заливает, и несет от меня жутко, а кони присмирели, головами в такт песням машут, ржут ласково, будто все понимают.
— Ах вы бедные, — говорю ласково, — в такой грязи жить! Своего-то Бурку в чистом стойле держит, а тут что же такое творится! Неужто не нашлось убрать у вас смелых людей, кроме меня, несчастной? Царь навозный!
До вечера таскала я навоз. Ноги о камни сбила, руки лопатой до кровавых пузырей намозолила. Село солнышко — вышла я за ворота конюшни, в окошко к Авдотье постучалась.