Нет, Тайтингер не уехал. Удержала его от этого странная боязнь. Это был чуть ли не страх перед возможными угрызениями совести. Он уже начал чувствовать себя виноватым и неразрывно связанным с чужими судьбами и перипетиями этих судеб. Он понимал, что в нем произошли значительные изменения, хотя и не помнил точно, когда и с чего это началось. Может быть, в лавке Шинагля, в Зиверинге. А может быть, позднее, когда он навестил Мицци в тюрьме. Или даже только после отставки из армии. Теперь барону даже удавалось объяснить самому себе равнодушную веселость своих прошлых лет: он тогда просто ни о чем не догадывался. Теперь ему представлялось, будто он провел долгие годы, блуждая с завязанными глазами по краю бездонной пропасти, и не свалился в нее только потому, что ее не видел. Слишком поздно научился он ее видеть. И теперь обнаруживал повсюду малые и большие опасности. Бездумно совершенные поступки; безобидные идеи, столь же безобидно реализованные; легкомысленно брошенные фразы и пренебрежение правилами из одного только равнодушия, — все это чудовищно мстило теперь за себя. Давно уже мир не был так прост, как раньше; особенно усложнился он с тех пор, как Тайтингер снял военную форму. Давно уже люди перестали делиться в его глазах на три элементарные категории: «очаровательные», «безразличные» и «скучные», на смену им пришла четвертая: «неопознаваемые»! Какими легкими выглядели много лет назад милые отношения с милой Мицци: один из великого множества приятных эпизодов, столь же несущественных, как хороший бал, веселая прогулка верхом, приглашение на охоту, бутылка шампанского или двухнедельный отпуск. События, случавшиеся с ним, казались, когда они происходили, пестрыми, праздничными, отрывающимися от земли в парении. Можно было, так он ощущал это тогда, держать их на ниточке, как воздушные шары, — держать до тех пор, пока они доставляли радость. Потом же, когда они начинали надоедать, нитку можно было отпустить. Шары радостно взмывали вверх, какое-то время ты мог провожать их благодарным взглядом, а потом они, кто знает, лопались где-то там, в облаках. Но некоторые, как выяснилось, отнюдь не лопнули. Невидимо и коварно витали они долгие годы, вопреки всем природным законам. И вот теперь, отягощенные балластом, они принялись рушиться на голову бедному Тайтингеру.
Он больше не сопротивлялся бессмысленному чувству долга, ежедневно гнавшему его в Пратер с докладом Мицци, Кройцер и Труммеру о своих безрезультатных демаршах. Он ничего не мог поделать с мучительным сознанием собственной вины буквально во всем: в существовании Ксандля, в том, что он дал ему сто гульденов, в жестокости парня. Он упал — и он это прекрасно чувствовал — в глазах «народа», ибо эти трое и олицетворяли для него народ.
— Кабы знался я с такими шишками, как вы! — вздыхал Труммер.
— Надо быть смелее! — подстрекала Кройцер.
— Мой бедный мальчик! — причитала Мицци. Чуть что, она начинала плакать, быстро и враждебно. Не горе, а ненависть порождала эти слезы.
Все трое образовали единый фронт против Тайтингера. Даже он, не способный на такое чувство, как недоверие, — точно так же, как не способен он был, к примеру, побежать за конкой или наклониться, чтобы поднять с земли чужую вещь, лежащую у него на пути, — даже он изредка замечал быстрые и таинственные взгляды, которыми через его голову обменивались эти «выходцы из гущи народной». Иногда «народ» начинал выражаться напрямик. Например, и недвусмысленно, устами Магдалены Кройцер:
— Да, вот платили бы всегда алименты! — Или: — Соблазнил честную девушку и откупился жалкой лавчонкой!
Пренебрежение этой троицы зашло так далеко, что, не стеснялась в выражениях, они тем не менее все реже прибегали к просторечию. Немецкий литературный язык служил барьером, который они воздвигали между собой и бароном. А внимать диалекту он был отныне уже не достоин.
— Уж мы как-нибудь сами себе поможем! — многозначительно сказала однажды Кройцер.
Ей пришла в голову, как она полагала, замечательная идея. С помощью Поллитцера, готового за два с половиной гульдена составить любую бумагу, нужно было обратиться лично к Его Величеству с прошением о помиловании. В придворной и правительственной канцелярии, утверждал Поллитцер, все самым тщательным образом проверяется. Надо написать, что бедная Мицци была соблазнена бароном Тайтингером и брошена одна, с ребенком, без алиментов. От природы легкомысленный, мальчик вырос без отца. А теперь хотят загубить его молодую жизнь. Только высшая милость императора может спасти мальчика, верноподданного, будущего солдата, от безжалостной суровости закона. Сначала Поллитцер, правда, высказался в том смысле, что с таким прошением лучше повременить до суда. Но, подумав о двух с половиной гульденах, сказал:
— Я напишу — но под вашу ответственность.
Что и сделал.