Читаем Сивцев Вражек полностью

Следователь опять дернулся на стуле, покраснел и визгливым шепотом, срываясь в голосе, сказал:

- Да, я дышу на ладан, как вы выразились. У меня грудь разбита в тюрьме прикладами, у меня чахотка. Все это вы гадко сказали, гражданин Астафьев, и, по-моему, непорядочно. Но вас и вам подобных я ненавижу не потому, а потому что... а потому что...

Товарищ Брикман закашлялся, вынул из кармана скляночку, плюнул, спрятал скляночку обратно в карман, вытерся платком и исподлобья, больными глазками, взглянул на Астафьева.

- Вот то-то и есть,- сказал Астафьев,- какой уж вы воин! На юг бы вам ехать.

Тяжело дыша, следователь прохрипел:

- В ваших медицинских советах не нуждаюсь.

Пока товарищ Брикман вытирал выступивший пот, Астафьев с тоской оглядывал комнату. Стекла окон были давно не протерты. В углу лежала пыльная груда газет и бумаг, на стене - тусклое зеркало.

- Обстановочка у вас! Хоть бы окна протерли, все свету было бы больше.

Отдышавшись, следователь сказал:

- Можете думать обо мне как хотите. Одно вам скажу, гражданин Астафьев, неизвестно еще, кто из нас ближе...

Он замялся.

- Вы хотите сказать: к тому свету?

Вместо ответа следователь резко, деловым тоном, подчеркнуто официально сказал:

- Впрочем, я могу вас выпустить, если вы, гражданин Астафьев, согласитесь с нами работать. Астафьев улыбнулся:

- Пробуете оскорбить? Экий вы неугомонный. Я на вас не оскорбляюсь, Брикман. Куда вам!

- Прекрасно. Можете идти.

Он позвонил. Астафьев встал, одернул мятый костюм, поправил отросшие длинные волосы и, смотря сверху вниз, сказал с доброй улыбкой:

- Правда, Брикман, поезжайте на юг, бросьте эту обстановку и всю эту гадость. Я это не со зла говорю. У вас ужасный вид.

Вошел конвоир.

В одиночной камере Астафьев сидел на койке в обычной своей позе: прислонившись к стене и обняв руками согнутые ноги.

Книг не было - читать заключенным не разрешалось. Ни бумаги, ни карандаша, ни даже самодельных шахмат. В общей камере Астафьев ежедневно занимался гимнастикой и приучил к этому других. Здесь не хотелось. Голода не чувствовал, хотя питанье было отвратительным: суп из воблы, разваренное пшено без масла и четвертка хлеба; впрочем, на воле такому столу многие бы позавидовали. Чай морковный, и назывался он кофеем. Давали махорку - это хорошо; за это можно было многое простить Всероссийской Чеке.

В первые месяцы сидения Астафьев часто думал о том, что его могут "вывести в расход". Но в конце концов мысль эта притупилась и утратила остроту. Хуже всего была общая усталость, и тела и духа. Были в первое время живы образы внетюремной жизни: комнаты с любимыми книгами, московские улицы, вечера на Сивцевом Вражке, странное объяснение с Танюшей, выступления на концертных эстрадах, в прошлом - университетская работа, в дальнем прошлом заграничные поездки. Но и эти образы ушли и стушевались. Не было прежней жажды свободы и даже прежней ненависти к тюремным стенам.

О сегодняшнем разговоре со следователем Астафьев думал: "Замучил я его. Лучше было ударить, чем так. Нехорошо вышло".

Вспоминал эту отвратительную карманную скляночку и морщился от невольного отвращения здорового человека.

"И зачем такой живет!"

А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит жить дальше?

"Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет - совершенно все равно". И еще говорит Марк Аврелий:

"Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то десятков тысяч,- все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?"

А царь Соломон:

"Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем".

"Как странно,- думал Астафьев.- Сколько есть веселых и бодрых книг, сколько блестящих и остроумных философских истин,- но нет ничего утешительнее Экклезиаста".

В коридоре гулко раздался стук; вслед за тем шаги и голос сторожа:

- А ну, стучи! А ну, стучи эщэ!

Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат.

- А ну, стучи!

Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант.

"Если страданье невыносимо - оно убивает. Если оно длится - значит, переносимо. Собери свои душевные силы - и будь спокоен".

Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть философа.

Перейти на страницу:

Похожие книги