Когда она зашла в проветренный кабинет и достала из ранца тетрадь по биологии, Иванкова приблизилась к ней, положила длинный сухощавый палец на красные розы, изображенные на обложке, и сказала в пустоту класса:
— Девчонки, смотрите! Софка у нас не чурается новых веяний. Тренд. Розочки на обложках. Долго выбирала — или тебе эту тетрадку бабка купила на базаре?
— Отстань!
— Нет уж, Софка, я просто не могу пройти мимо этого произведения искусства! Поделись названием магазина, где продают такое уродство: после уроков побегу покупать, боюсь, как бы не раскупили.
Одноклассницы гоготали за ее спиной. София оттолкнула Иванкову от парты и хотела начать перепалку, но в класс, как дредноут, вплыла учительница и из обширных своих внутренностей выпалила: «Это что за безобразие!».
На уроке София долгое время не могла прийти в себя, она механически срисовывала со страницы учебника эмбриона, пока Волобуева смахивала пальцем на сотовом, а отличница — Агата Свербицкая — она же «Впадина» — читала перед классом доклад о фикусе, который она выращивала несколько лет. Ей повезло меньше Софии, два года назад на уроке географии она была единственной, кто знал глубину Марианской впадины; она так забавно тянула руку, так сильно выпучивала глаза, что, назвав правильный ответ, обмякла, растянула губы в торжествующей, глупой улыбке. С тех пор ее и прозвали «Впадиной».
София не вслушивалась в говоримое ею, но вдруг уловила что-то о тычинках, вспомнила утренние мысли, поземку, фиолетовую щеку отца и грубость матери, и ее поразила мысль, что и она тоже когда-нибудь станет матерью. Быть не может. Ребро ладони было сплошь в графите, зародыш — человеческий ли? — смотрел на нее единственным глазом с тетрадного листа. Плацента где меандром, где студнем ходила вокруг него. А она никак не могла примириться с этой мыслью. Было в этом что-то противоестественное, что-то, что усложняло ее жизнь, делало лицемерие родителей, которое она не могла выразить словами, обоснованным, чуть ли не необходимым. Вот она София Рубина — будущая мать детей. Вот этот зверь, что сейчас нарисован на листе — ее грядущий сын, который будет жить внутри нее целых девять месяцев, а когда вырастет, станет ненавидеть ее, потому что она будет изменять своему мужу, который умрет раньше нее, а она останется вдовой. Не может быть. Неправда, что она раньше сама была вот этим зверем, что ее раньше самой не было. Как ее могло вообще не быть? Софии? «Если меня не было прежде, то почему я есть именно сейчас, какая в том надобность Вселенной? И почему я задумалась об этом именно сейчас, в двенадцать тридцать, — за три недели до Нового года?».
Больше всего ее поразило не то, что она умрет, а то, что ее не было — вообще не было на протяжении тысяч и миллионов лет, — мысль эта ее настолько подавила, что она прослушала вопрос учительницы.
— Рубина? Рубина? Проснись! Ты в облаках витаешь?
— Что?
— Не «что», а какие примеры конвергенции вы способны привести, Софья Игоревна?
— Конвер… что?
Класс, кривляясь и визжа, захохотал. София не сдержалась и снова покраснела. Учительница покачала головой и принялась испытывать тем же вопросом громко смеявшихся парней, но никто не мог дать ей вразумительного ответа.
До дома через перелесок она ходила одна, года два назад, бывало, ее провожал из школы одноклассник, но он переехал с родителями в другой город, прислал оттуда, кажется, из Сургута, три одинаковые открытки и сгинул. Теперь она едва помнила его лицо, зато каждый раз вспоминала о нем, когда шла мимо сосен с желтой, облезшей корой, с подтеками живицы, где он однажды поцеловал ее в сжатые губы. София жила ощущениями, и чем глубже она в них погружалась, тем тяжелее ей было возвращаться в школу, к родителям — ко всему тому, что она в дневниках называла «внешним миром». Сергей, казалось, мог бы развеять ее тоску, случившуюся после окончания художественной школы, после смерти бабушки, но мысли о нем еще сильнее обостряли ее одиночество, придавали ему очарование застывшего японского сада.
Снег хрустел под подошвами, с ветку на ветки перепрыгнул бельчонок и уронил на тропу громкую сосновую шишку. Школа оставалась за спиной, но чем ближе становился дом, тем отчетливее одиночество обращалось в брезгливость. Вспоминались Павел Игоревич в свитере с оленями, со ртом ижицей, перепачканным кашей, плешь отца, сухие руки матери, ее кожа, натянутая на кости до предела, проткни ее ножницами — и она сдуется, как велосипедная камера.
Вот она наберет знакомое число на домофоне, которое складывается до счастливого, почувствует запах жилого подъезда — волглый, неожиданно хвойный (видимо, кто-то уже запасся елкой), и войдет в пустую квартиру и останется в ней навсегда, и никто не посмеет ее вывести из оцепенения, что лучше жизни, в которой есть Иванкова и Впадина, в которой глупые учителя спрашивают о чем-то на «конв».