Башуцкий спустился вниз. Эту курительную он помнил с послевоенного времени. Курительная была двойником душегубки. Не спасала форточка, постоянно распахнутая в дворовый закут, куда солнце стыдилось заглядывать. В курилке витийствовали вчерашние солдаты, поступившие в университет, или те, кто продолжал учение, прерванное лихой годиной. Витийствуя, сводили знакомства. Блокадные девушки уже не были изможденными. Многие располнели нездоровой, искусственной полнотой – из пивных кружек пили тогда жидкие дрожжи… Проходя иногда по Литейному, Милий Алексеевич всякий раз смотрел на заколочен-ный подвальчик с надписью: «Дрожжи», и всякий раз становилось грустно оттого, что нынче уж редкий поймет, в чем дело. Вот надпись настенную – эта сторона улицы опасна при артобстре-ле – понимают, да и то… Витийствовали и теперь в курительной, и сводили знакомства, и назначали свидания, но это уж было племя молодое, а Милий-то Алексеевич очень хорошо знал, что и в курительной есть уши, как и в бане. При Бенкендорфе пошучивали: только, дескать, в бане нет всеслышащих ушей. Недостаток этот давным-давно устранили.
Истребив сигарету, Башуцкий вернулся в читальный зал. Толстая книга М. Максимовского ждала М. Башуцкого. Он почувствовал знакомую спиритическую дрожь пальцев, то обостренное осязание подушечек, которое, вероятно, чувствуют лишь вдохновенные криминалисты. «Терпение… терпение… терпение», – повторял Милий Алексеевич.
«Нельзя, – читал он, – не обратить внимания на скромную и высокопочтенную личность Луки Лукича Германна… В нем было много оригинального и ничего тривиального… Воспитанники называли его Лукой… Он любил воспитанников…»
Милий Алексеевич зажмурился и притаил дыхание, страшась утратить чувство блаженства. Ему мелькнули Пушкин и Данзас, но Милий Алексеевич, как бы удерживая равновесие, подумал: «Он любил воспитанников», – и стал думать о юнкере Достоевском, то есть не то чтобы о юнкере, а о том, есть ли в романах Федора Михайловича какие-то отблески, отзвуки Луки Лукича? Германн не поляк и не еврей, отчего бы Федору Михайловичу не помянуть добрым словом обруселого немца… Надо, обязательно надо сообщить Карякину, Карякин пишет о Достоевском недиссертабельное. «Дарю тему!» – в порыве великодушия решил очеркист. Порыв этот вернул Башуцкому силы, он уже мог поразмыслить о Пушкине, о лицеисте Данзасе, служившем в корпусе военных инженеров. Но в Инженерном училище не был, даже и в верхних офицерских классах не был… Терпение… терпение… терпение… Капитолина Игоревна видела его согбенным, ей захотелось напоить его чаем, она вздохнула… Башуцкий листал номера «Инженерного журнала»: циркуляры генерал-инспектора по инженерной части, чертеж американското понтонного моста, рапорт о способе обжигания извести, план сестрорецкого оружейного завода (ныне, разумеется, засекреченный) и еще статьи, еще извлечения, что-то о гидравлическом таране – всё это неслось, как полустанки за окном курьерскою, вдруг резко затормозившего: «Воспоминания о Л. Л. Германне».
Милий Алексеевич перевел дух Закрыл журнал, оглаживал ладонью картонный переплет под мрамор. И наконец принялся читать. Читал медленно, вдумчиво, как дегустатор.
Нет, Данзаса не встретил. Однако прочел, что Лука Лукич Германн был известен всем военным инженерам. А Данзас, простреленный турецкой пулей, рука на перевязи, походка развалистая, эдакий симпатичный медведь, Данзас как раз в тот год, когда Пушкин замыслил «Пиковую даму», служил в Петербурге, в строительном департаменте. «Возмо-о-ожно, возмо-о-ожно», тихо пропел себе под нос Милий Алексеевич. Студенточки, сидевшие напротив, прыснули, одна из них покрутила пальчиком у виска. Милий Алексеевич, не отрывая глаз от журнала, сказал: «Да-да, очень и очень возможно». Полнота чувств требовала паузы, он нашарил в кармане сигареты. Проходя у кафедры, счастливо улыбнулся Капитолине Игоревне, она ответила понимающей улыбкой.
В курительной он продолжал думать о Пушкине и Германне, то есть о том же, о чем на Фонтанке, в Третьем отделении, думали Попов, бывший учитель Белинского, и Миллер, бывший лицеист. Вот ведь какие бывали сотрудники органов.
30
Ажитацию Башуцкого нельзя признать нравственной. Строил гипотезы: Пушкин – Данзас – Германн, а Лука Лукич сидел в камере внутренней тюрьмы. Несколько извиняет очеркиста то, что он вскоре спохватился.
Несмотря на трагизм положения, не удержал улыбки: камера? Диван, кровать, стол, кресло и… рояль. Честное слово, рояль. Окно без решетки. Лука Лукич облачен в чистый канифасовый халат. И все-таки камера. Любая комната превращается в арестантское помещение, если не ты, а кто-то другой повертывает ключ в дверях с внешней стороны.
Этот «кто-то» был сутул и сед, губы сжимал плотно, будто отродясь не молвил и словечка. Этот «кто-то» был смотрителем секретных арестантов, ибо каждый арестант в логовище синих тюльпанов обращался в секретного.