Башуцкий кисло улыбался. Он уже сообразил, чье имя произносил в полубреду, но смекнул и то, что милосердный Мудряк неспроста торчал в комнате. Ну, а теперь выйдет полный бред, если… Нет, ей-Богу, начни толковать о «Пиковой даме», о том, что Германн инженер, военный…
Он все же попытался объяснить, в чем дело. «Интересное кино, – строго сказал Павел Первый, – прямо опера в Кировском». Ладно, связь, несомненно, преступная, иначе зачем же скрывать-то. А дальше уж заботушка райотдела. И бред находка для шпионов, подумал Мудряк, но тотчас поправился: для разведчика. Милий Алексеевич опять почувствовал себя дурак дураком. Да вдруг и расхохотался.
Его смех задел Мудряка. Милий Алексеевич извинился, сказал спасибо и пожелал Павлу Петровичу спокойной ночи и чтобы он после утренней физзарядки не забыл перейти к водным процедурам. Мудряк сухо ответил: «Я ничего не забываю. – Потом пустил вдогонку: – Салют Юрию Герману».
При всем звуковом однообразии смех Башуцкого вместил разнообразные смысловые оттенки. Гамма, возникавшая исподволь, сложилась как бы внезапно, отчего он и рассмеялся словно бы невзначай. Тут была путаница ассоциаций, недоступная психологической прозе, нашему же очеркисту внятная и, главное, имеющая последовательность.
Всему причиной призабытая Башуцким магия пушкинских «троек»: «Где человека три сойдутся – глядь – лазутчик уж и вьется». Поскольку в коммуналке сошлось четырежды три человека… Был ли «лазутчиком» Мудряк, не был ли, а Милий Алексеевич испытывал к нему что-то вроде признательности. Ну, и выскочили три листика. Нелепее не придумаешь? Но это и не было придумано. Возможна другая версия. Скучливо ноющий отзвук «институтов крепост-ничества» плюс «семантика», как ветвь лингвистики – все это шевельнулось в какой-то его извилине стихотворной строчкой: «Скучная вещь лингвистика, лучше сыграть в три листика, и скоротать вечерок…». А потом – чехарда с Германом и Германном, роевое прицокивание к «Пиковой даме»: «три-три-три» и радость освобождения от монографии, взамен которой розыскные усилия майора Озерецковского, личного адъютанта Бенкендорфа. Вот что значит богатство ассоциаций, недоступное психологической прозе.
Что до Юрия Германа, то домогательства Мудряка – чепуха и вздор. В эпоху Лютого сгодилось бы, но в данный текущий момент райотдел отмахнется. Конечно, кое-какие справки наведет, без них нельзя, ежели поступил сигнал, но отмахнется и, быть может, укажет Мудряку, чтоб впредь был мудрее.
Башуцкий, правду сказать, избегал членов Союза писателей. Еще на дальних подступах к приемной комиссии Союза ему сказали: ваши очерки лишены самостоятельной художественной ценности. Формула гуттаперчевая, все вмещающая и ничего не объясняющая. Но он глупо обиделся: а судьи кто? Судьей был завкафедрой библиотечного института. Намарал аллилуйщи-ну изначальной Руси, отметил неразумным хазарам, русофилы возликовали, русофобы юркнули за визами, в большое могутство взошел завкафедрой, член Союза: арбитраж исторической прозы. Нос трубой, телеса крепенькие, как брюква, мозги жидкие, как вокзальные щи. Фамилию носил редкую – Кардалов; суть нередкая – кардован, как толкует Даль – правда, полунемец, полудатчанин, – относящаяся ко всему, что содержится в стойле. Но все это пошлость, лен не родится, и мочало пригодится. Главное таилось в другом.
Когда отпускали на волю, полковник-гебист, потеплевший в оттепели, сказал: «Постарайтесь получше выбирать друзей». Башуцкий понял: не задавай нашему брату лишнюю работенку. Но не этого полковника помнил Башуцкий, а профессора Милютина, первого зека, которого он встретил, переступив порог камеры, мутно-зеленой, как аквариум для рептилий. Лицо показа-лось плавающим. Лицо с перекошенной скулой, страдальчески недоумевающее, как лицо Вальки Артемьева, убитого раскаленным осколком. Голос донесся, как из ущелья: «Не выдержу… назову…» Он умолк. Потом дернул Башуцкого за плечо – и грассирующим, горячечным, страстным шепотом: живи без следа, ни записной книжки, ни телефонов, ни адресов, ничего, лишь бы не пришлось называть, выдавать, уйди без следа… И заплакал, сморкаясь в жалкий лоскут от пиджачной подкладки.
Да-да, уйти без следа, приложиться песчинкой к песку, замереть на сучке, как гусеница. «Ты царь, живи один», башня из слоновой кости, трагическая изоляция – удел избранных, потомки сострадают. Все это минорный лад в симфониях мировой жизни или, как бы еще красивее выразиться. А тут, граждане-товарищи, осознанная необходимость одиночества. И никакого возвышающего самообмана вроде намерения сохранить свое «я» для науки или искусства, будто тебе позарез необходимо что-то сказать, ну, вот это: «Люди, будьте бдительны…» Простите мне, Башуцкому Милию Алексеевичу, простите и вы, граждане начальники, и вы, граждане соотечественники, позорное нежелание дрожать коленными чашечками, опять сидеть орлом, испражняясь публично, стоять без штанов, подставив лобок тупой бритве, вылизывать на лесосеке оловянную миску и, дождавшись очереди, досасывать слюнявую козью ножку.