Мы въезжаем в густой лес. Разросшиеся кроны смыкаются вверху над дорогой, застя свет. Здесь сыро и темно, как на дне оврага. Корневища деревьев клубком черных змей наползают на дорогу, туго перехватывают ее.
Колеса скользят, бричку то и дело кидает из стороны в сторону. Отец, пошатываясь в задке, клонит голову на грудь, тянет и тянет свои бесконечные пьяные поучения: - А ты не косись на отца, не косись! Ну выпил! Значит, надо было. Отец, он без дела не пьет... понял?
С Кузьмичом... с караульщиком тяпнули и не лысые.
Нонче жизнь какая: не подмажешь, не поедешь... Бутыль ему на стол бух, а он и рад-радехонек. Дурак, ухи холодные! А у меня закон: пей, да дело разумей. Я пью, да знай свою линию гну: пропусти, мил человек, скрозь караулку с брусьями. И уважит, бьюсь об заклад!.. Кузьмич с Крым-Гиреем не ладит, назло ему пропустит...
А этот Крым-Гирей ну и прохвост! Аферист, каких свет не видывал. Помнишь, наша первотелка на молодом клевере обдулась? Это его работа, меня не подведешь. Да и люди видели: он ее нарошно из лесу на клевер выгнал.
Как раз дождик проматросил, а при солнышке парно стало. Она, глупая, нахваталась клеверу и свалилась.
А какая б корова была! - Отец завздыхал, затряс головой. - Царство ей небесное, Рябухе. Да что мы, неживые? Другую коровку наживем, вот постелем полы - и наживем. У нас вон кабан созрел, соседи удивляются.
Бык! Не сглазить бы, прости господи. На Октябрьскую под нож кабана, мясо себе, праздник ведь! А сало на базар. Заживем - умирать не надо, разлюли малина!
...А этот Крым-Гирей трутень трутнем. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Ты видел, как он косит? Хуже последней бабы. А заставь его печь сложить, валенки свалять? Да он скорее повесится, ей-богу! Скинь его с должности, на что он годен? Работы он боится, ему бы только плеткой махать. Хоть с сумой по миру иди... Труха человек!
Потом отец петь принимается. Песни он любит старинные, протяжные, с ощущением глубокой тоски-печали или широкой удали. Когда-то на гулянках он был первым запевалой, брал самые высокие ноты и дотягивал их До той завидной точки, когда сладко и тревожно слушать йевца и немного боязно за него: вдруг сорвется. Сейчас отец высоко не тянет, заметно сдал у него голос, осип от курева, однако песня его чем-то волнует и трогает, вызывает в душе чувство удивления:
Ой да разродимая ты моя сторонка,
Ой да не увижу я больше тебя,
Ой да не увижу, голос не услышу,
Звук на зорьке в саду соловья.
Ой да разродимая моя мамаша,
Ой да не печалься больше обо мне
Не все люди умирают на войне.
Ой как летела пуля свинцовая
И пронзила грудь белу мою.
Ой да грудь геройская
С коня на землю свалилась...
Лес и лес кругом - могучий, кряжистый, неоглядный.., Глухое эхо подхватывало песню, несло ее куда-то вдаль, многократно отражая отзывчивой, чуткой звучностью синеющих крон, Вечерело, Сумерки, борясь с последними отблесками солнца, просачивались меж стволов, постепенно надвигались, оседали на дорогу, смывая очертания предметов. И странно было слышать среди нелюдимой тишины печальную песню отца:
Как на этот шум и мятеж
Разны птицы собрались,
Растерзали мое тело белое
По чистым по полям...
Повздыхав еще о чем-то, отец угомонился, прилег на солому и заснул под жалобный и одинокий скрип колес.
Уже и совсем стемнело. Мы едем под сводом леса с коегде проглядывающими звездами - час ли, два, не понять сколько... А лесу конца и края нет, и что-то большое, неуклюжее, все мрачнее вырастая из тьмы, встает впереди, наваливается на дорогу. Скользят копыта быков по голышам, бричка подъезжает ближе, и оказывается: это выступ скалы, похожий и днем на двугорбого верблюда.
Дорога и вовсе портится, пролегают через нее ступенчатые каменные плиты. Я часто соскакиваю на землю и веду за собою на налыгаче тяжело сопящих животных, давно смирившихся со своей участью. Чем выше мы поднимаемся, тем свежее воздух, от его чистоты и свежести как ледком холодит виски.
Вдруг я содрогаюсь: слева, в двух шагах от меня, дымится пропасть. Где-то на дне ее с жутковатой глушинкой урчит ручей. Я отодвигаюсь подальше от пропасти и молча, со злым упрямством шагаю вперед. Я устал, ощущение голода начинает сказываться во мне, но я иду и иду, крепко зажав в руке веревку, и лишь изредка оглядываюсь назад, чтобы узнать, не свалился ли отец.
Нет, лежит, похрапывает во сне, как невинный младенец. Во мне нарастает глухое раздражение против отца:
не мог выпить по-человечески, а ты теперь мучься за двоих среди кромешной тьмы, в горах, где каждый шаг твой подстерегает опасность... Заладил одно: Крым-Гирей, Крым-Гирей... Что, на нем белый свет клином сошелся?
Да плевать я хотел на Крым-Гирея, не стоит он того, чтобы о нем так много распространяться.