Ряды колыхнулись, ожили. Железные слова команды успокоили, вернули всему живую, плотскую реальность. Глеб увидел знакомые, обычные лица. На фланге первого отделения промелькнула аккуратная, как всегда подтянутая, фигура Гладковского.
Ритмичный топот матросских ног по мостовой ударил в уши пленительной музыкой жизни.
«Жив… жив… жив…»
Короткое это слово, почти ощутимое физически в горячей своей волнительности, билось в мозг, как отсчеты маршевого ритма:
«Раз… жив… два… жив…»
Разве были когда-нибудь эти нелепые мальчишеские мечты о геройской гибели на уходящей в воду палубе, под разодранным сталью косым крестом флага? Мечты о мерцающем золоте букв на мраморных досках корпусной церкви, венках с георгиевскими лептами? О волнующем ореоле славного боевого конца?
«Жив… жив».
Да. Только жить. Только жить и дышать колкой свежестью вот этого хрустального осеннего вечера. Лишь бы не было страшного качанья уплывающих в улицы тихих длинных ящиков. Только бы не было этих ввалившихся глазниц, этого непереносимого молчания почерневших губ.
Жить! Не нужно никакой славы. Жить безвестным, неведомым, безымянным, но слышать удары сердца, тугой ток крови по жилам, впивать здоровый ритм молодого, крепкого тела, игру мускулов. Видеть солнце, небо, робкие иголки травинок в обочинах мостовой, любимые глаза, крошечные веснушки на смуглых щеках, дрожанье ресниц.
Жизнь!
«Раз… два… левой… левой».
«Да, это я, живой, молодой, иду, и это мои ноги отбивают такт шага по звенящему камню. Левой! Левой! Крепче! Я хочу жить, и эти сто двадцать за моей спиной тоже хотят жить, видеть небо, любить, тосковать, смеяться, петь песни. Раз… два… Посмертная слава? Геройство? Память потомства? Какая глупость! Утешение или игрушка для живых. А для мертвых? Для Горловского и этих семерых? Яма с осыпающимися комьями земли, черная пропасть безмолвия и неподвижности. И это навеки… навсегда. Левой! Левой!»
Глеб оглянулся на матросов. Ряды шли, неровно покачиваясь. В них не было полноты жизни, ее могучего ощущения. Надо было вернуть им его.
— Дать ногу… Раз… два… левой!
Голос прозвенел неприлично бравурно. В нем прорвалась буйная жизненная радость, внезапно захлестнувшая Глеба. С тротуаров, забитых толпой, негодующе укоризненно оглянулись на веселого мичмана женщины.
С кладбища полуроту увел на пристань фельдфебель Горчак. Глеб, получивший разрешение Лосева пробыть в городе до восьми вечера, одиноко побрел тихими улочками, по которым расходились с похорон севастопольцы. Он вышел на гору, к старой церкви, выстроенной в стиле дорического храма, поглядел на вечереющую бухту, огоньки судов, на зеленую звезду, холодно мерцавшую над высотами Инкермана.
Одиночество начинало становиться томительным; в этот вечер, после всех событий дня, хотелось комнатного тепла, света, разговора, и Глеб вспомнил о Штернгейме.
С того первого севастопольского дня он ни разу не был у милого и забавного горбуна, — на берег попадать приходилось редко, и в эти редкие дни он либо бродил за городом, либо болтался с мичманской компанией в морском собрании.
Узеньким трапиком Глеб спустился на Чесменскую. Улыбнулся, увидев на двери уже знакомую, ошарашившую его в первый раз табличку доктора, нажал на вороний клюв. Глухое карканье донеслось из квартиры.
— Здравствуйте, Марфуша. Дома Мирон Михайлович?
Девушка ухмыльнулась, узнав мичмана, которого она приняла в первый раз за больного, и поздоровалась с ним, как со старым другом.
— Здравствуйте, паныч. Дома, дома, он на своей половине — идите прямо.
Глеб двинулся по коридору. Мягкий половик заглушал шаги. Подойдя к двери, указанной Марфушей, Глеб услыхал голоса. Видимо, у доктора кто-то был. Глеб задержался на мгновенье.
— Это не игра, — сказал за дверью голос доктора Штернгейма, — с вашей торопливостью вы устроите крыловский квартет. Нарастание должно быть постепенным, иначе вы сорвете всю музыку.
— Было бы что срывать, — ответил другой голос, глуховатый и низкий, — а вашей музыки не жалко.
«Странно, — подумал Глеб, — нашли время спорить о музыке, когда рядом война».
Он постучал. За дверью замолчали. Кто-то встал. Резко скрипнул по полу отодвинутый стул.
— Войдите, — голос Штернгейма прозвучал удивленно и словно тревожно. Глеб распахнул дверь.
— Может быть, я не вовремя, Мирон Михайлович?
Но уже рыжебородый кобольд, подбежав, тряс руку мичмана.
— Что вы, что вы, Глеб Николаевич. Наоборот, очень рад. Куда вы пропали? Я уж думал — вас в Севастополе нет.
— Невозможно было вырваться, — сказал Глеб. — А так — куда же деваться казенному флотскому имуществу, — пошутил Глеб.
Не выпуская руки мичмана, Штернгейм подвел его к своему собеседнику.
Еще на пороге комнаты Глеб заметил у книжного шкафа узкоплечего, сутулого человека. Дешевенький серый пиджачный костюм болтался на нем мешком, выпятившиеся колени брюк свисали, как коровье вымя. Прядь льняных волос никла на выпуклый, круглый лоб.
— Познакомьтесь, — сказал Штернгейм, — мичман Алябьев.