…Всегда и повсюду Марина ходила с красным, тисненым золотом, билетом. Вообще, этих красных билетов у нее было два. Один — Союза писателей, другой — пропуск №37-2134, выданный 6 июля 1998 года Новодевичьим участком ритуального обслуживания Ваганьковского кладбища, — постоянный пропуск в колумбарий, где была похоронена ее тетя… Он был действителен до… собственно, он был бессрочным: с печатью, с золотым тиснением на красной обложке — убедительнейший документ.
Мы проходили по нему куда угодно, обе. Когда охранник любого объекта и любого заведения, зависнув над ее пропуском в колумбарий, поднимал, наконец, на Марину заискивающий взгляд (как-то люди терялись, сталкиваясь с вечной темой), она говорила, кивнув в мою сторону, — а это со мной…
И нас всюду пускали беспрепятственно.
…К своим немалым годам она намедитировалась до такого просветленного состояния, что на все смотрела с мудрой улыбкой Бодисатвы. Это могло взбесить даже самого уравновешенного человека.
— Ты думаешь что-нибудь насчет Лакки? — спрашивала я ее. Лакки исполнилось уже семнадцать лет. Он ослаб, плохо управлялся с ногами и внутренними своими органами, падал, стал подслеповат… Выросший Сереня говорил ему: — Ах, Лакки… ты же был приятной собачкой каких-нибудь двести лет тому назад…
— Что делать с Лакки? — напирала я. — Как быть дальше?!
Мне всегда казалось, что если побеспокоиться заранее, то беда испугается всех сложностей, нагроможденных ей под ноги, и тихонько обойдет стороной мучительный бурелом. Марина же наоборот — расчищала все пути настолько, что любая беда просвистывала мимо, не успевая притормозить ни на секунду.
— Ну, что — Лакки… — светло улыбаясь, говорила Марина, — он проживет еще двадцать лет, и в следующий раз родится капитаном дальнего плавания.
Выражаясь цирковым языком, я была белым клоуном, она — рыжим. Но то, что обе мы — клоуны, бросалось в глаза любому непредвзятому наблюдателю, особенно, когда мы появлялись где-то вместе.
Марина была серьезным человеком, автором многих книг, лауреатом международного диплома Андерсена.
Я была серьезным человеком, автором многих книг, лауреатом литературных премий.
Почему наши с ней диалоги всегда напоминали цирковые репризы?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Накануне мы договорились пойти на выставку ее вязаных и сшитых вещей, открытую почему-то в Музее народов Востока. На этой выставке фигурировал и наш Большой Семейный Свитер, связанный Мариной, оплакивающей в девяностом наш отъезд из России. По нашему свитеру можно было водить экскурсии — столько было вложено информации в этот кусок вязаной материи. Чего стоили только лебединый клин и голова рыбы, вырезанные из старых Лениных ботинок и нашитые на свитер в области груди и в районе поясницы! Чего стоила — в области печени — лодка «Марина» (название вышито красным бисером), с рыбаком в полосатой тельняшке! Чего стоил грустный — на уровне почек — огромный глаз с катящимися слезами (дорожка из зеленого бисера)! А черный аист — на фоне огромного желтого солнца — точнехонько на заднице!.. Словом, это был выдающийся концептуальный свитер такого размера, чтобы его могли натянуть все члены семьи — одни, подворачивая рукава, другие, наоборот, расправляя во всю длину…
Много лет он служил да и сейчас служит нам талисманом. Борис надевает его на открытие своих выставок, я — на церемонии вручения мне литературных премий или на свои лекции в американских университетах, наш сын — на судебные заседания, где он выступает обычно в роли ответчика, дочь — на те особенно
Словом, наш Большой Семейный Свитер должен был фигурировать в качестве одного из центральных экспонатов на выставке вязаных произведений Марины Москвиной…
На входе в музей Марина сказала охраннику:
— Вообще-то, это моя выставка, но могу и документ показать, — и всучила ему заветный пропуск в колумбарий Ваганьковского кладбища.
Тот раскрыл корочку, замер, оробел… Марина сказала, кивнув через плечо.
— А это со мной.
И мы стали подниматься по лестнице.
Когда проходили залом китайского фарфора, она остановилась и показала в витрине маленькую неприметную пиалу многотысячелетней давности.
— Смотри-ка… — сказала она, — видишь, в те времена одна такая пиала стоила двух латифундий. Затем мастер брал прекрасную, драгоценную, только что расписанную пиалу, на которой едва высохли божественной нежности краски — и разбивал ее! Потом собирал осколки и склеивал их специальным золотым клеем. И тогда пиала становилась уже и вовсе бесценной, и стоила нескольких латифундий, потому что, когда человек брал в руки это произведение искусства, в ушах его звучал и длился звон разбитой пиалы, и он проникался к ней еще большим благоговением…