Вот медленно, шаг за шагом, приходил я к мысли, той страшной, ужасной для меня мысли: а что, если я ошибся в этом четвертом пункте? А что если действительно народ — рабочий и крестьянин — с ними? Ведь не может же быть, чтобы все попытки кончались неудачей только потому, что у нас программа несовершенна, или тактическую ошибку сделали, или тот не исполнил приказания, а этот перепутал. Не может же быть, чтобы поэтому… Ведь и у красных, в особенности вначале, был развал; однако, они нас побеждали, а не мы их. Должна же быть более глубокая, более решающая причина… Где же она? В чем же она? Я вам говорю: я искал ее, я бился над нею, я подходил к ней и… я не смел найти ее. Я сказал на следствии: я был смертельно ранен душевно в этом походе балаховском с винтовкой за плечами, был смертельно ранен душевно настолько, что дальше и зеленое движение, — то зеленое движение, которое выродилось в полубандитизм, в полушпионаж, — и дальнейшая работа, слабые попытки подпольной работы, — это уже были судороги, это уже была инерция. Это вообще была невозможность для меня, для человека, который родился революционером, который не остановится на полдороге, который не может, как чиновник, выйти в отставку, который должен дойти до конца, который только тогда скажет, что «да, я ошибся», когда он будет по совести и глубочайше в этом убежден, но не раньше. И весь этот тяжкий и кровавый опыт приводил меня неизбежно к тому, что я должен был поставить себе этот вопрос, рано или поздно этот вопрос должен был встать передо мною: а что, если рабочие и крестьяне с ними? Что же тогда, кто же я тогда, когда я иду действительно против своего народа? Эта мысль была для меня непереносна. Я сказал на следствии, что к лету 1923 г. для меня, в сущности, все стало ясно. Я уже почти отошел от всякой работы, я уже сидел в углу и только думал и думал над своей жизнью, думал над моей борьбою с вами, и для меня было ясно, что надо сесть за стол и написать, что по таким-то и таким-то причинам я прекращаю всякую борьбу против красных. А написать это — это значит очень многое, ибо, как я уже говорил, мир раскололся на две части: вы несете новую жизнь, и против вас стоит старый. Нельзя, немыслимо пассивно смотреть на то, что происходит. Можно быть или за вас, или против вас, но не посередине. Отказаться от борьбы с вами, написать то заявление, о котором я говорил, свободно в 1923 году в Париже — это значило на следующий день придти к вам и сказать: повинную голову меч не сечет.
И я начал тяготиться одной мыслью, о ней я уже говорил, я сказал себе: чего бы это ни стоило, чем бы я ни рисковал, я должен приехать в Россию. Я не мог оставаться там и спокойно сидеть в Париже.
Вот то, что я вам говорю. И я имею право это сказать, ибо рассказал вам, каким путем я к этому пришел. Что я могу еще прибавить? Мне нечего прибавить к тому, что я сказал. Я могу сказать еще только одно. Вы будете выносить ваш приговор. Я не ищу никакого снисхождения, но я прошу вас помнить, — и пусть революционная совесть ваша напомнит вам об этом, — что перед вами стоит честный человек, который никогда лично для себя ничего не искал и ничего не хотел, который не раз и не два, и не десять раз лез головой в петлю за русский рабочий народ и отдал свою молодость на это. Пусть ваша революционная совесть напомнит вам, что для того, чтобы я здесь, Борис Савинков, сказал вам то, что я говорю, что я признаю безоговорочно советскую власть, для этого нужно было мне, Борису Савинкову, пережить неизмеримо больше того, на что вы можете меня осудить.