Любая вымышленная тема является, по определению, вызовом единственному означающему потому, что она является многозначным означающим, «полным поражением индивидуальности» (Ж. Батай). Без сомнения, потому, что питающие ее фантазмы устремлены к этому невозможному источнику, к этому немыслимому «первоначалу», то есть сцене сцен, так называемой первосцене[153].[154]Бахтин, однако, показал фундаментальный характер диалогизма, бивалентности, присущей каждому высказыванию, слову или выражению в романе, вышедшем из карнавальной традиции (как, например, романы Достоевского).[155] Селин доводит эту технику, которая является способом существования, до пароксизма. Можно ли сказать, является ли бомбардировка Гамбурга в описании Селина высшей степенью трагического или наиболее бессовестной насмешкой над человечностью? Является ли оргия-убийство-пожар у Титуса ван Клибена ужасом, свойственным омерзительному человеческому роду, или фарсом в стиле Рокамболя[156], относящимся к нескольким более или менее веселым молодчикам? К семантической двойственности карнавала, способного соединять высокое и низкое, возвышенное и отвратительное, Селин добавляет безжалостное давление апокалипсиса. В разгар Второй мировой — привкус конца света и отвращение к человечеству, и это с политикой или без нее. Невидимый меч правосудия довлеет над миром Селина больше, чем Бог, но в итоге дозволяет существовать и средневековому карнавалу и всем окончательно уверовавшим в него последователям, включая и Достоевского. Невидимый меч несуществующего Бога — нетрансценденция, не Человек, никакой прописной буквы, ничего, кроме причины… «Все беспричинно, кроме причины» (Малларме) — Меч, который не является, наверное, даже инстанцией, но является дистанцией: идеал и сверх-Я, оторванность порождают ужас и в то же самое время держат нас на расстоянии от него, вызывают у нас страх, и этот страх превращает язык в ускользающее, острое, причудливое, виртуозное перо, взрыв смеха и послание смерти…
«…надо быть больше, чем немного мертвым, чтобы быть действительно смешным! Вот! Надо, чтобы вас развязали».[157]
«Увы, у меня есть только некоторая развязность в инстинктах и в жизни — Я не умею ни наслаждаться, ни чувствовать глубоко. Я в своем бреду — конструктивном — „оторванный“, серьезный, классик — Тем самым, может быть, я приближаюсь к великим — но это все…»[158]
Боль/ужас
Девственник страха подобен девственнику сладострастия.
Селин. Путешествие на край ночиРассказ — прячет нежность«В начале было чувство…», — часто повторяет Селин в своих произведениях и интервью. При чтении создается впечатление, что в начале была болезнь.
Боль как место субъекта. То место, где он появляется, где он отличает себя от хаоса. Невыносимое накаленное пограничное состояние между внутри и снаружи, я и другим. Схваченная первым ощущением, мимолетно: «боль», «страх», решающие слова, обозначающие ту грань, где смысл опрокидывается в чувства, «интимное» в «нервы». Бытие как жалкое существование.
Селиновский рассказ — это рассказ о боли и ужасе не только потому, что эти «темы» как таковые там присутствуют, но потому, что вся нарративная позиция, кажется, определяется необходимостью пройти через отвращение, интимной стороной которого является боль, а публичным лицом — ужас.
Понимание этого приходит с «русским формализмом», а также с рассказанными на кушетке биографиями: в целом, рассказ — это наиболее отработанная, при овладении синтаксисом, попытка поместить говорящее существо между его желаниями и запретами на них, короче, внутри эдиповского треугольника.