Что обеспечивает существование знака, то есть отношения, которое является сгущением между звуковым образом (со стороны представления слова) и образом визуальным (со стороны представления вещи)? Речь в самом деле идёт о сгущении (и об этом свидетельствует логика сновидения), когда элементы различных уровней восприятия снова собираются или когда происходит сокращение. Риторическая фигура метафоры лишь актуализирует эту операцию, которая генетически и диахронически образует знаковое единство не менее двух составляющих (звуковой и визуальной) в синхроническом использовании дискурса. Говорящий субъект наслаждается возможностями этого сгущения, прежде всего оказываясь вписанным в эдипов треугольник. Эта запись, начиная не только с так называемой эдиповой стадии, но с его появления на свет, который всегда является уже миром дискурса, ставит его в подчиненное положение по отношению к отцовской функции. Таким образом, когда Лакан располагает Имя Отца как ключ к любому знаку, смыслу, дискурсу, он указывает на необходимое условие той единственной операции, определяющей, что верно, знаковое единство: это сгущение гетерогенного множества (словесного представления) с другим (предметным представлением), обнаружение одного в другом, обеспечение «единства черт». Такая постановка проблемы позволяет непреднамеренно сэкономить на метафизике, развивая, вслед за Д. С. Миллем, которого вспоминает Фрейд, фрейдовские понятия «репрезентации». Акцент переносится с терминов (образов) на функции, которые их связывают (сгущение, метафоричность и, еще более строго, функция отца) вплоть до высвобождающихся (единство черт) пространства, топологии.
Тем не менее, когда эта определяющая знак функция сгущения угасает (и в этом случае мы всегда имеем ослабление связей в эдиповом треугольнике, который является ее основанием), согласованность звукового образа/образа визуального, единожды нарушенная, позволяет через это расщепление проявиться попытке прямой семантизации кинестезии — акустической, тактильной, моторной, визуальной и т. д. Она появляется в языке, жалоба которого отрекается от общего кода, затем выстраивается в идиолекте и, наконец, разрешается во внезапном взрыве аффекта.
Внутреннее телесное, в этом случае, восполняет крушение границ внутри/снаружи. Как будто бы кожа, тонкое вместилище, больше не обеспечивала целостности «собственного»[75], но, содранная или прозрачная, невидимая или натянутая, она не выдерживает выброса содержимого. Урина, кровь, сперма, экскременты оказываются тогда утешением субъекта в состоянии нехватки его «собственного». Отвращение к этим истечениям изнутри неожиданно становится единственным «объектом» сексуального желания — настоящий «объект», отвратительное, в котором напуганный человек преодолевает ужас перед материнской утробой, в этом погружении, благодаря которому ему удается избежать встречи с другим, он избавляется от риска кастрации. В то же время это погружение дает ему всевластие обладания, если не существования, плохим объектом, обитающим в материнском теле. Отвращение притягивает его к месту другого, доставляя ему наслаждение, часто единственное на пограничной линии (borderline), которая, в связи с этим, превращает отвращение в место Другого[76]. Этот обитатель на границе — метафизик, который распространяет исследование невозможного до эсхатологии. Когда женщина отваживается на похождения такого рода, то для того, в основном, чтобы утолить, очень по-матерински, желание отвратительного, определяющего жизнь (то есть сексуальную жизнь) мужчины, чей символический авторитете она признает. Сама она в этом отвращении, что вполне логично, часто отсутствует: она не думает об этом, занятая сведением счетов (очевидно анальных) со своей собственной матерью. Редко женщина связывает свое желание и свою сексуальную жизнь с этим отвращением, которое приходит к ней от другого, внутренне укореняет ее в Другом. Когда это случается, говорят, что она добивается этого с помощью ухищрений письма и что ей всегда остается проделать какой-то путь в эдиповом лабиринте, чтобы идентифицировать себя с обладателем пениса.
Но она, как и он, — поклонники отвратительного — не прекращают искать в том, что скрывается от «суда совести» другого, внутреннее материнского тела, желанное и ужасающее, питающее и убивающее, очаровательное и отвратительное. Ведь что остается у них в промахе идентификации с матерью как с отцом, чтобы удержаться в Другом? Поглощая пожирающую мать из-за невозможности ее интроецировать, наслаждаться тем, что она обнаруживает, из-за невозможности обозначить ее: урина, кровь, сперма, экскременты. Головокружительная постановка аборта, всегда неудачных самостоятельных родов и, начиная с начала, надежда возродиться замыкается самим же расщеплением: явление собственной идентичности требует власти, которая уродует, тогда как наслаждению требуется отвращение, в котором отсутствует идентичность.