В развертывании фобии есть характерный фетишистский эпизод. Когда субъект выступает против искусственности объектного отношения, что становится на место нехватки, которая лежит в основе этого отношения, фетиш, видимо, с неизбежностью становится тем необходимым спасательным кругом, призрачным и скользким. Не является ли именно язык нашим последним и неотъемлемым фетишем? Поскольку он основывается непосредственно на фетишистском отказе («я не знаю точно, но тем не менее», «знак не является вещью, но тем не менее», «мать это неназываемое, но тем не менее я говорю» и т. д.), он определяет нас по нашей сущности говорящего существа. Фетишизм «языка», являясь основой анализа, может быть, оказывается единственным неанализируемым.
Письмо, искусство вообще, станет тогда единственным — нет, не лечением, но «ноу-хау» обращения с фобией. Маленький Ганс становится режиссером-постановщиком в опере.
Наконец, и это вторая причина того, что фобия не исчезает, а прячется за язык, — объект фобии является протописьменным, и наоборот, всякое речевое проявление, тем не менее связанное с письмом, — язык страха. Я имею в виду язык нехватки как таковой, нехватки, которая расставляет по местам знак, субъект и объект. Не вожделеющий обмен сообщениями или объектами, которые передаются согласно социальному договору о коммуникации и желании по ту сторону нехватки. Это язык нехватки и страха, который подступает к нему и ограничивает его. Тот, кто пробует говорить об этом «еще не месте», этом не-месте, начинает, естественно, с обратного, то есть с подчинения лингвистического и риторического кода. Но как к последней инстанции он обращается к страху: устрашающая и отвратительная отсылка. Мы встречаемся с этим дискурсом в наших снах или в нашем соприкосновении со смертью, когда она заставляет нас потерять то состояние уверенности, в которой нас держит автоматическое использование речи, уверенности в том, что мы это мы, то есть безгрешные, неизменные, бессмертные. Но писатель сталкивается с этим языком постоянно. Писатель: страдающий фобией, которому удается метафоризировать, чтобы не умереть от страха, а воскреснуть в знаках.
Однако разве страх не скрывает агрессию, насилие, которое возвращается к своему истоку с противоположным знаком? Что было в начале: нехватка, отсутствие, первичный страх или жестокость отбрасывания, агрессивность, смертельное влечение к смерти? Фрейд прервал этот порочный круг причины и следствия, курицы и яйца, открывая сложное существо, совершенно чуждое ангелоподобному ребенку Руссо. Одновременно с открытием эдипальной стадии он открыл детскую сексуальность, полиморфную перверсию, несущую всегда желание и смерть. Но он дополнил, и это мастерский ход, эту «данность» символической причинностью, которая так же, как фундаментальный детерминизм, фактически обеспечивает не только равновесие, но и разрушение. Речь идет о моделирующей, и в последней инстанции детерминирующей роли языкового, символического отношения. От отсутствия, которое переживает ребенок из-за отсутствия матери, до отцовских запретов, основанных на символике, это отношение сопровождает, формирует и обрабатывает агрессивность влечения, которая никогда не представлена в «чистом» виде. Иначе говоря, нехватка и агрессивность хронологически разделены, но совместимы логически. Агрессивность нам является как возражение на первоотсутствие, испытываемое во время так называемого «первичного нарциссизма»; оно только мстит за начальные фрустрации. Но то, что можно знать об их отношении — это что нехватка и агрессивность соразмерны друг другу. Говорить только о нехватке значит навязчиво отказываться от агрессивности; говорить об одной агрессивности, забывая о нехватке, значит превращать трансфер в паранойю.
«Я боюсь лошадей, я боюсь быть укушенным». Страх и агрессивность, которые должны меня защищать от одного или другого, еще не локализованного, проецируются и возвращаются ко мне извне: «я под угрозой». Фантазм поглощения, с помощью которого я пытаюсь выйти из состояния страха (я поглощаю часть тела моей матери, ее грудь, и таким образом я удерживаю ее), оказывается не меньшей угрозой, так как символический и отцовский запрет уже живет во мне, поскольку в это же время я учусь говорить. Под давлением этой второй, символической угрозы я пробую другую операцию: я не тот, который пожирает, я пожираем им, третьим, таким образом, он (третий) меня пожирает.