И никогда не забыть ему тех горячих, жгучих слёз благодарности, что хлынули из глаз его, когда он понял наконец, что только этот бесстрашный поп да пушкари-молодцы спасли его. И никогда не забыть ему той мягкой, нежной женской руки, руки юной жены его, что отёрла хладный пот с чела его и одним прикосновением своим успокоила мучительную, постыдную дрожь, сотрясавшую его с ног до головы: «Всё, Иван. Всё. Успокойся. Всё прошло. И не вернётся больше никогда».
Утихла дрожь. Но не утихла беспокойная мысль царя. Нет, не за тем он заглянул в глаза смерти, чтобы опять вернулось всё на круги своя. И не за тем молил он Небо о прощении, слыша рёв толпы мятежной, и оплакивал участь свою горькую, и проклинал бездумную юность свою, чтобы опять и в доме, и в царстве его воцарились лень, и оцепенение, и тупая покорность жизни. И не было отныне на троне московском беспечного и злого мальчишки, а был великий государь и самодержец всея Руси, пусть неумелый, пусть робкий ещё, не привычный к делам и заботам государственным, но уже одухотворённый твёрдой решимостью дать новую жизнь и новую надежду державе и народу своему. Очистилась душа его в грозе и буре огненной, пронёсшейся над Москвой, и познал он страх Божий, и покаялся, и умилился сердцем своим, и сказал ему ангел его: «Иди, царь! Иди, и да будет праведен твой путь».
А в дворцовом подземелье, освещённом лишь слабенькой восковой свечечкой, рыдала, припав к киоту, седая старая старуха, бабка царя, сербиянка, проклиная тот день и час, когда занесла её судьба в эту чужую, страшную страну. Вновь в который раз Небо сжалилось над ней, и вновь смерть отступила от неё. Но кто же может поручиться, что завтра же эти дикие орды взбунтовавшихся рабов не вернутся назад и не выволокут её, старуху, из её убежища и не бросят с крыльца на копья или не растерзают, ещё живую, как сына её родного, на куски! И кто может поручиться, что завтра же её — больную, старую, мечтающую лишь о том, чтобы в тишине дожить свой век, — не заколют кинжалом где-нибудь в дворцовых переходах, или не отравят, как отравили они дочь её,[28] Елену Глинскую, или не посадят на цепь здесь же, в этом подземелье, подыхать с голода, как поморили они князя Юрия и князя Андрея, братьев зятя её, великого князя всея Руси? О Боже, что за страшная страна, что за дикий, бесчеловечный народ! Поделом ему все муки его — и непроходимые снега, и непролазная грязь, и голод, и мор, и тяжкий смрад в его жилищах, и рабство, и убожество его, и татарская плеть над ним, и литовский меч! Поделом, ибо ничего иного он не заслужил… Проклятье этой стране! Проклятье этому народу! Пусть вечно жгут они, эти русские, друг друга огнём, и убивают друг друга, и подыхают в грязи, нищете и невежестве своём! Пусть претерпят они, и дети, и правнуки их все муки ада ещё здесь, на земле! И пусть не будет им успокоения даже там, за гробом… Господи, верю я в справедливость Твою! Нет, не может быть и там, в Царствии Твоём, места для них. Не для них оно!
И солнце ещё не село, и даже к вечерне ещё не звонили нигде, а на другой стороне реки, за Девичьим полем, в дотла спалённой пожаром Москве уже стояла тишина. Отходчив был народ московский! Пошумели, побуянили, отвели душу — что ж, пора и честь знать. Надо дальше жить. Бог с ней, с Анной Глинской, ведьмой хвостатой, Бог с ней, с царёвой роднёй… По домам, православные! По домам! Ну, а тем, у кого огонь всё отнял, у кого не осталось ни кола ни двора…
Этим тоже дорога известная, дорога торная — в кабак.
Глава IV «ДОМОСТРОЙ»
Вот бы, наверное, подивились люди московские, только что бежавшие в ужасе от гнева того простоволосого, расхристанного попа, когда увидел бы кто его недолгое время спустя мирно вкушающим вечернюю трапезу среди своих домашних, во главе стола, в собственной, добротно срубленной избе, чудом уцелевшей от огня в глухом переулке, близ Зачатьевского монастыря, у самой Москвы-реки…
И этот чистенький, румяный, благостный старичок с голубыми глазами и душистой, расчёсанной надвое бородой- это и есть тот грозный пророк, что одним лишь мановением перста своего остановил утратившую всякий рассудок толпу?! Где торчащие дыбом седые патлы его? Где взгляд безумный? Где голос его хриплый, страшный, от одного звука которого повалилась на колени там, на царёвом дворе, взбунтовавшаяся московская чернь?
Тихо сидит себе старичок за столом, жуёт, черпает расписной ложкой из дымящейся чашки перед ним, щурится, улыбается, поглядывает из-под густых, уже тронутых сединой бровей на дебелую попадью свою, и красавицу невестку, и на сына-молодца, ссутулившего над столом могучие свои плечи, и на слуг своих добрых — на старую ключницу, на девушек сенных, на работников своих усердных, сидящих за тем же столом, но пониже хозяев, на дальнем конце его.