Но российская интеллигенция была заряжена слишком большим зарядом идейности и даже идеализма, чтобы героический подъем 60-х и 70-х годов — наследие Белинского и Герцена, — а затем острое метание и скорбь 80-х годов сразу заменились песнью звонкоголосого кастрата. К этому присоединилось западное влияние. Французская поэзия расправила свои символические паруса. Французский символизм был отражением некоторой дряхлости буржуазии. Изысканный по форме, как продукт «сверхкультуры», перезрелой цивилизации, он брал за содержание явления подсознательной области, мистики, и старался уложить их в так называемые символы.
Ничего от этой сверхкультуры в России на самом деле не было. Поэтому наши символисты, заимствуя деланную утонченность французов и их поэзию намеков и интуированный полубред, вносили в него иногда довольно жизнерадостное содержание. Но эта жизнерадостность представителей молодого народа, придавая свой привкус, тем не менее из приличия сдерживалась, и румяные лица разрисовывались в бледную маску французского символического Пьеро. Таким образом, на первом плане интеллигенция 90-х годов ставила изысканность формы, на втором плане — загадочное и выспреннее содержание, густо смешанное с заимствованным у Франции культом пороков и извращенности.
Брюсов был одним из первых среди русских поэтов, почувствовавших внутренне этот поворот. Он не только понял, но именно почувствовал, что пришло время для поэзии, для стиха, что можно свободно развертывать мастерство как таковое, что можно вместе с тем наполнять эти мастерские рамки самыми причудливыми образами. Царство мастерства и чудо-действа вновь началось, и Брюсов выступил как молодой мастер-чудодей. Он любил тогда покривляться, как Маяковский или Бурлюк{116} двадцатью годами позже.
Однако индивидуальность Брюсова, как я уже сказал, не была настроена в унисон с этой эпохой. В гораздо большей мере ее прямым сыном был Бальмонт и — в своеобразных преломлениях — Блок первого периода{117}, Сологуб и многие другие, меньшие.
Первое, что отличало Брюсова от поколения символических чудодеев, — это его крепкая скифско-мужицкая натура. Недаром с гордостью и упоением возвращается от времени до времени Брюсов к этому своему «скифству». Сын купца, внук мужика — Брюсов отличался большою мужественностью натуры. Это терпкое начало сказалось и в его крестьянском трудолюбии (помните знаменитое обращение к волу — музе: «Я сам тружусь, и ты работай»{118}). Это сказывалось часто и в выборе жестких тем, это сказывалось и в последующих судьбах общественной стороны его природы.
Может быть, в каком-нибудь родстве с этой плебейской мужественностью стояла у Брюсова и его любовь к науке. Он был начетчик, книгарь, усердный филолог, он глотал и запоминал огромное количество данных, относившихся к различным эпохам, он умел почувствовать каждую эпоху и нанизать на это свое чувство необычайное богатство деталей. Образованность у него была изумительная и граничила со своеобразной полиграфической ученостью.
Брюсов был во многом рационалистом, и к стихам своим он относился как разумный садовник, и темы ему часто подсказывала наука. И каким-то холодком рассудительности и анализа тянуло всегда от его ювелирных поэм. Это было мало присуще его братьям символистам. Символы Брюсова в большинстве случаев — аллегории. Брюсов иногда старается быть крайне загадочным, играть на струнах неуловимых, почти только нервам говорящих намеков. Но это ему плохо удается, и он становится сразу сильным, когда пользуется символами другого порядка,
Даже форма произведений Брюсова оказалась отличной от других символистов. Другие пели, не очень-то спрашивая себя о костяке своих песен. Они были еще импрессионистами, они еще шалили с расплывчатыми световыми красками. А Брюсов уже шел своей немного тяжелой стопой к изображению весомых вещей, к точному рисунку. Все это совершенно выделяет Брюсова из остальных символистов. Я бы сказал, огромное большинство его произведений, плавающих по символическому каналу в собственном смысле слова, представляют собою вещи второстепенные, но как только Брюсов откладывает волшебную флейту и берет в руки медную трубу, как только он начинает объективную эпическую песню, часто проникнутую звенящим героизмом, он становится интересным, а иногда могучим.
Брюсов — эпик, объективист, живописец фресок, Брюсов, создавший — в рассыпанном, правда, виде — нечто параллельное «Легенде веков» Гюго{119}, — вот что, по-моему, в нем действительно бронзовое и будет долго жить.
Лирика Брюсова гораздо слабее.
О Брюсове говорят, что он был рыцарем индивидуализма, что его святая святых — это как раз провозглашение неограниченного права своего «я». Это отчасти так. На это толкала и эгоцентричная мода того времени и сильная, замкнутая, скуластая, крестьянская личность самого автора.