А ведь нет, други, ведь очень много ласкового, сильного, светлого испытал я даже в ледяном Петербурге, а тем более у Москвы за пазухой, или дома, в позлащенной югом Малороссии.
Но когда говорю я: Гоголь и его пейзаж, — мне не рисуются русские, в отчаянии расплывшиеся края, не нашедшие равнины. Мне рисуются горы. Мне наших гор и видеть не удалось. Мне рисуется такой страшный, фантастический пейзаж, какой я, может быть, видел на картине сумасшедшего немца-романтика, а, может быть, только в тяжелом, лихорадочном сне.
Вверх идет каменный, ранящий ноги зигзаг тропинки. Скалы все выше. Ущелья между ними все мрачней. Растений все меньше. Седого тумана все больше. Глухо и пусто. Иду один. И встает над высокой круглой шапкой проклятой скалы, освещая корявые вербы, огромная красная луна. И вижу я тут, что не пусто посланное мне в путь ущелье, но населено призраками. Вот в этих ямах, на склонах бездн, что это за белые, как мел, лица? Что за глаза, полные страха или еще худшего — самоотречения? Что это за скрюченные тела? Что за сверхкаторжная работа? Кто там кого бесправно и беззащитно попирает? Стой! Смотри по склонам словно окровавленных скал!.. Что за ужасные самодовольные рожи? Что за зубастые рыла? Что за жадные кадыки? Что за косматые груди? Что за толстые» как тошнотворные черви, хвосты? Все полно ими, все движется ими…
И вот тут-то в больное левое ухо бедного русского сочинителя Николая Гоголя-Яновского начинает шелестеть, посвистывать, шипеть, наговаривать, напевать неведомый голос:
«Гоголь! Была у тебя первая ступень смеха, смеялся ты над тем, как бойкая жинка пьяного старого мужа бьет. Была у тебя вторая ступень. Сорвал ты ширмы, за которыми таились низы царицы твоей — отчизны, и ее царицы — бюрократии. Уж не о третьей ли степени смеха подумал ты, когда начал было писать о «Владимире 3-й степени» богатейшую повесть, которую, может быть, уж никто не прочтет?»{213}
А я вслушиваюсь и бормочу: «Отчего же-с? Отчего? Я, может быть, и напишу».
И вдруг из одного мрачного ущелья высовывается колоссальный, карамзинский черный медведь{214} и лапой мне грозит:
«Гоголь! Ты смотри выше. Ты дошел до губернаторов, до архиереев… Ты смотри выше! Страшная историческая сила построила твою страну неумолимым острогом и жутким домом умалишенных. Вот ты видишь весь кишащий смехотворный и пугающий ад нечистых духов, переполнивший грудь твоей страны. А там повыше — их командиры. Раззолоченные. Великолепные. Но на них-то и почиет самый густой яд, отравляющий воздух жизни. Вглядись в них, Гоголь. Гляди на них своими карими очами, прямо и честно, чтобы они раскрыли тебе свою сущность. Ну, Гоголь, ну, паладин наш, — надень серебряную броню на грудь свою: в руках твоих, в устах твоих — молнии и гром! Веселые молнии испепеляющего сарказма, очищающий гром гомерического хохота…
Гоголь, Гоголь! Вот видишь большой белый камень, и на него ведут ступени. Это твоя кафедра. Взойди на нее и смейся. Тогда увидишь ты то, что Хома Брут увидел в тобою созданной деревенской церкви после того, как петух закричал. Они такие страшные, сами испугаются и станут мелки, и бросятся врассыпную, и застрянут, зацепившись крючьями крыл и штопорами хвостов, визжа от страха перед обжигающим их смехом, и сам Вий подымет свои длинные веки и покажет испуганные глаза».
Гоголь оглянулся испуганными глазами. Он вдруг присел за столом, лицо его посерело, глаза потухли, он поднял над головой беспомощно руки, словно защищая эту бедную голову от удара дубиной; потом он в отчаянии заломил руки и крикнул каким-то тонким заячьим голосом: «Та боже ж мой, не можу ж я, не можу: бачьте, як перелякавсь, дрожу, як в той трясце…»
Гоголь действительно и здесь, перед нами, дрожал; как испуганный, пойманный зверек, оглядывался он на нас всех.
«Как же на государя императора, на синод и синклит… Как же это? На вековой порядок? На родину? На трон? На алтарь? Ведь вот он куда зовет, голос в левом ухе. А ведь цыкнут, а ведь дунут, а ведь щелкнут — и нет тебя, как того клопа, как той блохи, и пусть твои кости где-нибудь в Турухан-ске черный ворон разыскивает.
Ты мне врешь в мое больное ухо, что меня исполинские силы испугаются, что меня с белого камня народы услышат! Народы еще долго ничего не услышат, а исполинским силам бояться рано. Куда ты меня толкаешь? Толкаешь ты меня на смерть, на мученичество, без всякой пользы, а я даже, голос лукавый, и не знаю, во имя ли подлинной правды…»