Директором классических опер он не стал, "Жизнь за царя" не поставил, но увертюрой не раз дирижировал во время своих безостановочных кружений по соединенному королевству. Постепенно он перестал рассчитывать на чудо и налег на черную работу, не отказываясь даже от самых скудных предложений. Многое было трудно толстому забалованному человеку, которому во время оно послеобеденную трубку готовили трое, один набивал, другой подавал, третий подносил огонь. Трудно и непривычно было одеваться самому, еще труднее обуваться, мешал необъятный живот, не перегнуться через него. Он возил с собой серебряную ложку от столового сервиза и с ее помощью, вслепую, задыхаясь, хватаясь за сердце, в несколько заходов заправлял стопу в ботинок. Он научился крепко спать в убогих номерах дрянных гостиниц, пронизанных звуками пивного веселия, бильярдной игры, ругани и драк, научился есть в дешевых харчевнях, а то и вовсе обходиться без еды, довольствуясь чашкой чая или кружкой портера, научился вышагивать длинные английские версты-мили на своих тяжелых контуженых ногах, научился стелить и разбирать постель, подметать пол, научился ладить с грубыми, небрежными, зачастую неквалифицированными английскими музыкантами и даже пробуждать в них искру божью. Чужая увлеченность заразительна, а князь во всех своих мытарствах не только не охладел к музыке, а полюбил ее еще с большим пылом. Его странно умиляло, что такое нежное, сердечное занятие служит для пропитания его семьи. Это не унижало музыку, напротив, открывало ее жизненную серьезность: она была нужна людям, и за нее платили, как за хлеб и молоко.
Он исполнял любую музыку, репертуар его был огромен, но охотнее всего русских композиторов, особенно своего кумира Глинку. Если у него оказывалось время подготовить хор, - а князь научился это делать с быстротой, поражавшей знатоков, - он давал концерты старинной и современной народной песни и приучал английскую публику к незнакомым созвучиям. Постепенно импресарио стали все чаще приглашать его для исполнения именно русской музыки, от которой прежде шарахались.
Сам князь вроде бы не догадывался, что служит большому культурному делу приблизить Европу к постижению русской сути через музыку. Он просто зарабатывал на жизнь. Ну а в приверженности к отечественной музыке столь же мало его заслуг, как в дарованном природой цвете глаз или волос. Не заносясь высоко, не ведая о своей миссии, князь вместе с тем ощущал происшедшую в нем перемену и радовался ей. Он писал Рахманинову: "Я теперь стал человеком! И я так увлекся моим положением, что если бы теперь я должен был не жить для труда и не трудиться для жизни - положение мое было бы невыносимым. Сожалею, что только тридцати шести лет попал в эту школу, а не шестнадцати, чувствую, что был бы и человек недюжинный".
Он и стал недюжинным человеком, но не замечал этого - с ростом души и таланта пришла скромность.
Он придавал своим концертам политическую окраску. Всякий раз исполнялись либо "Вальс Герцена", либо "Кадриль Огарева", либо "Симфония освобождения". Герцен упоминает об этом в "Былом и думах", но, вновь охваченный недоброжелательством к князю, добавляет, что, видимо, Голицын чарует москвичей (писалось уже после возвращения князя на родину) этими пьесами, которые ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен - они могли легко перейти в Potapoff вальс, Mina вальс и Komissaroff партитур. Яд герценовского остроумия в том, что Потапов был шефом жандармов, главноначальствующим III Отделения, а до того преемником Муравьева-Вешателя в Вильно, ему принадлежат знаменитые слова: "Никогда, никому, ни в чем в жизни моей я не верил и никогда не имел повода в том раскаяться"; что касается Комиссарова, то этот расторопный мещанин отвел карающую руку Каракозова, за что был объявлен народным героем и возведен в дворянское достоинство; ну, а Мина Буркова - любовница графа Адлерберга, министра императорского двора, негодяя и сердечного друга Александра II. Жестоко пошутил Искандер, и зря. Не переименовывал Голицын ни вальса, ни кадрили, ни симфонии, но последняя вспышка герценовского гнева объясняется тем, что Голицын по доброй воле запросился на родину. Герцену, человеку борьбы, человеку остросоциальному, это было непонятно и отвратительно, тем более что Голицыну пришлось обратиться с прошением на высочайшее имя, и хотя он сделал это с достоинством, Герцен счел его поведение отступническим, чтобы не сказать предательским.