— Итак, господин профессор, в тюрьме вы спросите главного палача. Помните, вы должны быть там к рассвету, — говорил палач, — а я отправлюсь сейчас же… надо все осмотреть и выправить нож… Я понимаю, что удар должен быть подобен молнии… чем чище, тем лучше!..
Жан Лемерсье, с ног до головы облитый лунным светом, отбрасывающим на белую мостовую его коротенькую смешную тень, дрожал всем телом. Возбуждение его иссякло, страх и тоска сжимали сердце. Временами ему уже казалось, что он совершает святотатство, в последние минуты жизни Жюля Мартэна думая не о нем, а о каком-то опыте… Наука меркла перед его глазами. Дух его падал.
— Разве… — пробормотал он, — разве… тоже тупится?..
— Что вы хотите, дорогой профессор!.. Ведь каждый день!.. — со страшной простотой, точно извиняясь, пожал плечами палач. — Ужасные времена!
III
Было еще рано, и низкие яркие лучи утреннего солнца слепили глаза, как звезды, сверкая на стеклах домов, блестя на черепицах крыш, создавая вокруг веселую и крикливую пестроту.
Не только площадь, но и все прилегающие улицы были запружены толпой.
Пронзительный свист, смех и крики стояли над нею. Кое-где пели комические куплеты, только что сочиненные на выдающихся деятелей переворота и павших властелинов, принужденных искать спасения в позорном бегстве. То тут, то там возникали драки из-за мест, с которых было бы лучше видно кровавую машину, одиноко возвышавшуюся над головами. Притворно испуганный визг и возбужденный хохот, доносившиеся из самой гущи толпы, показывали, что там стеснились вместе мужчины и женщины. Свистки, грубые шутки, непристойные замечания и ругательства сталкивались в воздухе. Шум и теснота подогревали настроение, и по временам толпа начинала реветь от нетерпения, точно зрители театра, требующие поднятия занавеса.
Лучи солнца становились все горячее, утренний холодок понемногу сменялся зноем, и сгрудившаяся вокруг эшафота толпа начинала издавать душный и прелый запах грязного тряпья, пыли и человеческого пота.
Страшный и резкий контраст был между чистым голубым небом, трепещущим в блеске солнечных лучей, и этой наглой, грязной и дикой толпой людей. И когда Жан Лемерсье, бледный и дрожащий, с подмостков гильотины увидел тысячи лиц, поднятых вверх с одним выражением жестокого и легкомысленного любопытства, ему стало отвратительно, что он тоже — человек.
А между тем даже и эта омерзительная толпа в своей пестроте и движении, залитая ярким солнцем, была красива… Как дико, как нелепо, точно насмешка дьявола, казалось это Жану Лемерсье!..
В то время Париж представлял странное зрелище: виднелись простреленные стены, разбитые окна, развороченная мостовая; на бульваре беспомощно висели ветви деревьев, сбитые пулями; из квартала в квартал перекатывались буйные толпы; повсюду сверкали штыки и пики, а из дальних предместий по временам доносились глухие раскаты пушек и трескотня ружей. И, несмотря на это, люди были веселы и шумливы. Жизнь как будто потеряла для них всякую цену, и в глумливой массе парижан нельзя было отличить счастливых от несчастных: зачастую у победителей были мрачные, растерянные лица, а побежденные хохотали и острили, точно издеваясь над самими собой.
Казни совершались каждый день, и к ним привыкли, но всегда находились целые толпы, с жадным возбуждением стремящиеся еще и еще раз увидеть работу кровавой машины. Однако кучки уличных зевак уже расходились недовольными, если осужденный умирал слишком спокойно, тупо, как животное на бойне. Хотелось, чтобы казнимый кричал, вырывался и бился в руках палачей; нравилось, когда он умирал с наглой шуткой, оскорбляя людей и Бога; возбуждало, когда тяжелый топор рубил нежную оголенную женскую шею… Смерть сама по себе уже не интересовала и не удовлетворяла: нужно было что-нибудь особенное, острое и темное, непостижимые инстинкты разгорались все сильнее и грубже.
— Какой ужас!.. Какой позор для человечества! — шептал Жан Лемерсье с горьким отвращением.
А солнце заливало площадь, народ шумел, кричал, хохотал и ругался, крыши и окна домов были усеяны головами любопытных, от мокрых досок эшафота шел парок, и медленно стекали на черную, насквозь пропитанную кровью землю черные капельки окрасившейся росы. Палачи суетились на подмостках, точно актеры, участвующие в сложной феерии.
Никто не обращал внимания на маленького старичка в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке, дрожавшего за помостом, в тени страшной машины. Уличные мальчишки кричали и свистели, пирожники бойко предлагали свой товар, нарядные горожанки пересмеивались с галантными кавалерами. Эти казни во имя свободы считались народным празднеством, и все, кроме осужденных, носило праздничный, беззаботный вид.
В этой обстановке умер Жюль Мартэн.
Он вышел вторым, после того как скатилась в корзину изуродованная ужасом голова того оборванца, с которым он просидел свои последние дни.