После тяжелой ночи ею надолго овладевала более или менее спокойная дремота в тепле постели; утром приходила горничная, отдергивала занавески и затапливала камин. А она оставалась в постели, усталая, сонная, не то бодрствующая, не то спящая, и в этом полузабытьи вновь рождалась инстинктивная, самим Провидением дарованная людям надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до конца его дней.
Теперь каждое утро, как только она вставала с постели, у нее возникала потребность помолиться и получить хоть какое-то облегчение и утешение.
Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием — подарком Оливье, где-то разыскавшего эту редкую вещь, — и голосом души, каким люди говорят с самими собою, обращалась к божественному страдальцу с безмолвной и скорбной мольбой. Обезумев от желания, чтобы ее услышали и помогли ей, наивная в своем горе, как все верующие, преклоняющие колени, она не сомневалась, что он слышит ее, что он внемлет ее молитве и что, быть может, он сжалится над несчастной. Она не просила его сделать для нее то, что он никогда ни для кого не делал, — до самой ее смерти не отнимать у нее обаяние, изящество, свежесть; она просила лишь немного покоя и небольшой отсрочки. Конечно, она должна состариться, как должна и умереть. Но почему так скоро? Иные женщины долго-долго сохраняют красоту! И разве не может он сделать так, чтобы и она долго оставалась прекрасной? Ах, если бы тот, кто сам столько страдал, по милосердию своему оставил ей еще хоть на два-три года ту долю очарования, которая нужна ей, чтобы нравиться!
Разумеется, она этого не говорила — она изливала душу в сбивчивых жалобах, исходивших из глуби ее существа.
Потом вставала с колен, садилась за туалетный столик, с таким же напряжением мысли, как на молитве, так же усердно принималась за дело, и пудра, притирания, карандашики, пуховки и щеточки на один день восстанавливали ее поддельную и непрочную красоту.
VI
На бульваре у всех на устах были только два имени: Эмма Эльсон и Монрозе. Чем ближе подходили вы к Опере, тем чаще вы их слышали. Они бросались и в глаза — они были напечатаны на огромных афишах, расклеенных на тумбах, — в воздухе носилось ощущение какого-то события.
Тяжеловесное сооружение, именуемое «Национальной академией музыки»[24], раздавшееся вширь под черным небом, обращало к толпившейся перед ним публике свой пышный, белеющий фасад и мраморные колонны, словно декорации, освещенные незримыми электрическими фонарями.
На площади конная полиция поддерживала порядок уличного движения; в бесчисленных экипажах, съезжавшихся сюда со всех концов Парижа, можно было разглядеть за опущенными стеклами пену светлых тканей и бледные лица.
Двухместные кареты и ландо одни за другими подъезжали к аркадам, где еще было место, на несколько секунд останавливались, и из них выходили закутанные в вечерние зимние манто, отделанные мехом, перьями или несметной цены кружевами, великосветские и прочие дамы — драгоценная, божественно изукрашенная плоть.
Снизу доверху знаменитой лестницы двигалось феерическое шествие, бесконечный поток женщин, одетых, как королевы; их грудь и уши метали бриллиантовые искры, а длинные платья волочились по ступеням.
Зал рано начал наполняться: никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых певцов, и по обширному партеру, залитому падавшим с люстры ослепительным электрическим светом, то и дело пробегали волны рассаживающихся по местам людей и громкий шум голосов.
Из боковой ложи, в которой уже сидели герцогиня, Аннета, маркиз, Бертен и де Мюзадье, видны были только кулисы, где переговаривались, бегали, кричали люди: рабочие сцены в блузах, какие-то господа во фраках, актеры в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой гул толпы, чувствовалось присутствие движущейся, возбужденной человеческой массы, волнение которой, казалось, проникая сквозь полотно, доходило до самых колосников.
Давали
Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях
А Оливье, который все видел, все понимал, который спустился по всем ступеням тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческого страдания, в котором сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи, впиваясь в них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.