Если б не записка, священник усомнился бы в существовании американца, – записка, да еще, конечно, убитый ребенок. Он пошел к хижине по маленькой затихшей просеке. Может, в него выстрелят, не дав ему даже войти? Будто идешь с завязанными глазами по доске, не зная, когда оступишься и полетишь в пропасть – навеки. Он икнул и переплел пальцы за спиной, стараясь унять дрожь. Все-таки хорошо, что калитка мисс Лер осталась где-то там, далеко – ему ведь не верилось, что можно вернуться к приходским делам, ежедневно служить мессу и неукоснительно соблюдать все внешние проявления благочестия. Тем не менее смерть лучше бы встретить хмельным. Он подошел к двери хижины – ни звука. Потом чей-то голос сказал:
– Отец.
Он оглянулся. Метис стоял на просеке с искаженным от страха лицом; два его клыка подрагивали и дергались на нижней губе.
– Что тебе?
– Ничего, отец.
– Зачем ты меня окликнул?
– Я молчу, – солгал он.
Священник повернулся и вошел в хижину. Да, американец был там. Живой или мертвый – другое дело. Он лежал на соломенной циновке с закрытыми глазами, с открытым ртом, сложив руки ниже груди, точно ребенок, у которого болит живот. Боль меняет лицо; а может быть, его меняют преступления, сошедшие с рук, – так же как политика или благочестие. Трудно было узнать в нем человека с газетной фотографии, висевшей на стене полицейского участка: тот был грубый, наглый, удачливый. А у этого вид самого обыкновенного бродяги. Боль обнажила нервы и придала его лицу обманчивую духовность.
Священник стал на колени и склонился к его губам, стараясь уловить, дышит ли он. В лицо ему ударило тяжелым запахом – смесью блевотины, никотина и винного перегара. Много лилий ушло бы на то, чтобы заглушить этот смрад. Еле слышный голос у самого его уха проговорил по-английски:
– Смывайтесь, отец. – Снаружи, за дверью, в предгрозовом свете, не сводя глаз с хижины, стоял на чуть подрагивающих ногах метис.
– Значит, ты жив? – быстро проговорил священник. – Тогда скорее. Времени у тебя мало.
– Смывайтесь, отец.
– Ты ведь звал меня? Ты католик?
– Смывайтесь, отец, – снова прошептал американец, точно это были единственные слова, оставшиеся у него в памяти от давно забытого урока.
– Говори же, – сказал священник. – Когда ты исповедовался в последний раз? – Веки поднялись, и в него уперся удивленный взгляд. Американец неуверенно проговорил:
– Лет десять назад. А зачем вы здесь?
– Ты же просил священника. Ну, говори. Десять лет – это большой срок.
– Смывайтесь, отец, поскорее, – сказал американец. Давнишний урок опять всплывал у него в памяти. Точно ползучий гад, раздавленный с хвоста, он лежал на циновке, сложив руки на животе, и вся жизнь, оставшаяся в нем, сосредоточилась в одной мысли. Он прошептал сдавленным голосом: – Этот подлец…
Священник сказал с яростью:
– Вот как ты исповедуешься? Я пять часов добирался сюда… и слышу от тебя одну мерзость. – Как это чудовищно несправедливо, что вместе с опасностью к нему вернулась его полная бесполезность, – он ничего не мог сделать для этого человека.
– Слушайте, отец… – сказал американец.
– Я слушаю.
– Смывайтесь отсюда, отец. Я не знал…
– Не за тем я сюда шел, чтобы говорить о себе, – сказал священник. – Чем скорее кончится исповедь, тем скорее я уйду.
– Обо мне не беспокойтесь. Мое дело кончено.
– Значит, проклят навеки? – со злостью сказал священник.
– Ясно. Проклят, – сказал американец, слизывая кровь с губ.
– Слушай, что тебе говорят, – сказал священник, наклоняясь еще ближе к застарелому, тошнотворному запаху. – Я пришел сюда, чтобы выслушать твою исповедь. Ты хочешь исповедоваться?
– Нет.
– А хотел, когда писал ту записку?
– Может, и хотел.
– Я знаю, что ты собираешься сказать. Понимаешь? Знаю. Ладно, не будем об этом. Помни, ты умираешь. Не полагайся слишком-то на милость Божию. Господь дарует тебе эту последнюю возможность. Второй, глядишь, и не будет. Как ты жил все эти годы? Теперь твоя жизнь не кажется тебе такой уж роскошной? Ты убивал людей – вот, пожалуй, и все. Любой это может, а потом и его убьют. Как тебя убили. И ничего не осталось, только боль.
– Отец.
– Да? – Священник нетерпеливо вздохнул, наклоняясь еще ближе. У него мелькнула надежда, что американец наконец-то внял ему и выдавит из себя жалкую ниточку скорби.
– Возьмите мой револьвер, отец. Понимаете? Вот тут у меня под боком.
– Не надо мне револьвера.
– Нет, надо. – Американец сдвинул одну руку с живота и медленно повел ею к плечу. Это стоило ему неимоверных усилий: зрелище было невыносимым. Священник строго сказал:
– Лежи спокойно. Револьвера там нет. – Он увидел пустую кобуру у американца под мышкой. Это было первое бесспорное доказательство того, что кроме них и метиса здесь есть кто-то еще.
– Скоты, – сказал американец, и его рука устало замерла там, куда она дотянулась, – на сердце. Он был похож на статую женщины в стыдливой позе: одна рука на груди, вторая – на животе. В хижине было очень душно; над ней стоял мрачный свет надвигающейся грозы.