- А что, по-твоему, на трудодни жить нельзя? Ты же не спросил, какой у нас трудодень - тощий или подходящий? - подтрунивает Максим Петрович. Прежде трудоднями оплачивали, а теперь специалистам зарплата установлена, - тысячу в месяц получает. Продукты ему по себестоимости отпускаем копейки. Премии получает.
Так что без нужды живет. Да и расходовать-то ему куда?
На кофе только. - Максим Петрович усмехается. - Вот страсти не пойму! По мне уж так: сладкое так сладкое, горькое так горькое!
- Привычка. А мы чай пьем.
- Да это так, конечно, - равнодушно отзывается Максим Петрович и по каким-то своим ассоциациям возвращается к началу нашего разговора.
- Вот, а ты говоришь - уезжай. Не простое дело.
Видел, как человек прирос? А у него ведь никого тут нет. - Максим Петрович вздыхает. - Правда, и там никого нет... Иной раз, знаешь, что говорит? Старика, говорит, в его саду похоронили, а меня, как умру, похороните в новом саду...
А я, знаешь, что, бывает, думаю? Доведись вот так - помрет, старый ведь человек, - поставлю ему памятник!
Кровь из носу, а поставлю! Ты подумай: ученым ставят, писателям ставят. А такой, как наш Карл, не заслужил, думаешь? За всю свою жизнь, с тринадцати лет землю украшая?!
- Заслужил, Максим Петрович!
- И я думаю - заслужил, - веско говорит Мельников и, как-то сразу меняя тон, деловито спрашивает:
- Купаться-то будем?
- Давно пора.
Мы раздеваемся, сходим в теплую чернильную воду.
Весело гикнув, Максим Петрович ныряет и потом, пофыркивая, плывет куда-то в темноту.
Я плещусь у берега, с удовольствием ощущая телом упругие толчки сильного течения, и невольно думаю о том, что рассказал мне Максим Петрович. Нет, плохо я еще разбираюсь в людях: того же Карла Леонхардовпча проглядел.
4
Максим Петрович трет носовым платком бритую голову, добродушно ворчит:
- Никак к этой лысине не привыкну. Вроде коленки голой!
- Что, недавно разве брить стали?
- С полгода. Раньше-то у меня, знаешь, чупрына какая была!
- Зачем же сняли?
- Врачи велели. Лысеть, понимаешь, начал. Да глупо как-то. У других, посмотришь, лысина как лысина. А у меня пятнами пошла.
- Почему так?
- А шут ее знает! Говорят, на нервной почве.
- Вот уж на нервного вы не похожи.
- Вид, говорят, верить не велит. По виду и дурак за умного сойдет.
Приговаривая таким образом, Максим Петрович ложится, забрасывает руки под голову и смотрит в незаметно вызвездившее небо. Звезд еще немного, но от их тусклого мерцания становится светлее. Я смотрю на реку, и мне видно, как у самого берега на черной воде покачивается звездочка...
- Тебя как - жизнь еще не мяла? - неожиданно спрашивает Максим Петрович.
В моем возрасте горести и неудачи забываются легко:
настоящую цену им человек узнает позже, перевалив какой-то жизненный рубеж, и тогда нередко оказывается, что прошли они далеко не бесследно. Сейчас же отвечаю:
- Да нет вроде. - И спрашиваю искренне: - А разве это обязательно?
- Это хорошо, - не обратив внимания на вопрос, говорит Максим Петрович. - Дивлюсь я иногда, брат ты мой, на человека. Огромная сила ему дадена, если разобраться. Иной раз жизнь исподтишка так стукнет, что он и с ног долой. Ну, думаешь, - и не вздохнет больше, не то что там подняться. А он, глядишь, перемучился, поднатужился и опять на ногах. Да еще крепче, чем прежде, стоит, вот ведь фокус какой! Это я, к примеру, о том же Карле нашем, а когда прикинешь, бывает, - и к себе подходит... - Вздохнув, Максим Петрович просто говорит: - Вторая ведь это у меня семья.
Я молчу, чувствуя, что любой вопрос может прозвучать сейчас бестактно. Максим Петрович садится, закуривает, желтый огонек освещает на мгновение его лицо.
- А все война... Говорил я ведь тебе - на Украине жил. Председателем также работал, голова - по-украински... Хозяйство у нас доброе было, народ уважал вроде.
Перед самой войной медалью наградили, "За трудовую доблесть". Мне ее сам Михаил Иванович Калинин в Кремле из рук в руки передал. Ну, да не об этом я... Жил, говорю, так, что лучше и не хотел. Дом - чаша полная, семья... Жинка у меня редкой души была, выше всякой награды ее считал! Слыхал такую песню: "У моей чароньки завей готови билое личико тай чорни брови"?..
Это вот про нее писано! Сколько лет уж замужем была, а веришь, парубки заглядывались. Веселая, певунья - ну, скажи, как птичка! И работница. В хате и так все, как стеклышко, блестит, а она прибежит с поля, и моет, и чистит, белит! Поглядишь на нее, бывало, скажешь:
"Оксана, да посиди ты, руки пожалей". Только засмеется.
"Для себя, - говорит, - Максим, разве трудно?" Радостный человек... А еще счастье мое было - дочка, двенадцатый год шел. Галю... И сейчас в ушах, как колокольчик: "Тату! Тату!.."
Готовый сейчас к чему угодно - к грубому ли, от боли, слову или, хуже того, - ко всегда неудобным на людях мужским слезам, - я прикусываю губу. И снова Максим Петрович удивляет меня - ровным, после трудной паузы, голосом:
- Жил, говорю, и радовался, а потерял все, может, за час какой-нибудь... Помнишь, как немец сначала пер?