Проходит год такой жизни. Швейцеру исполнилось тридцать девять. Он по-прежнему выкраивает среди дня перерыв, чтобы постоять над своими горе-строителями и поработать самому на стройке. Прием, исследования, хозяйственные хлопоты... А потом вечер и ночь. И что поразительно: могучий его организм и могучий дух берут верх над усталостью; он разбирает хоральные прелюды Баха для американского издания, он играет живой, шелестящей и стонущей в ночи бесконечности девственного леса. Потом он читает, и уж совсем поздно, перед сном, пишет длинные письма-отчеты друзьям, которые дерзнули сделать пожертвования на дело добра, гарантированное только его волей. Удивительно ли, что в этих отчетах проскальзывают иногда упомянутые Пэйном диссонансы, нотки раздражения и усталости? Удивительнее другое: то, что после изнурительных, едва не полных суток работы у него находится достаточно чувства, чтобы снова и снова переживать радость своего исключительного положения. Он радуется, что он в силах помогать людям, которые так нуждаются в этом. Удивительнее то, что в нем снова просыпается в эти вечера его неистребимый эльзасский юмор, идущий от далеких поколений Швейцеров, от земли Гюнсбаха и Кайзерсберга, от виноградных лоз и широких фермерских усмешек, от шуток ризничего Егле и деревенских историй пастора Луи Швейцера. Швейцер пишет друзьям о смешных и глубокомысленных высказываниях своего Джозефа. О благодарном больном, который собрал среди родственников двадцать франков и с почтением поднес их после операции, чтобы «заплатить доктору за драгоценную нить, которой он сшил мне живот». И о другом пациенте, который заявил: «Ты меня вылечил, теперь купи мне жену!» Швейцер рассказывает о своих попытках научить больных чисто европейскому чувству благодарности или хотя бы способам его выражения. Он считает совершенно естественным и желательным, чтоб больные жертвовали деньги, какие-нибудь продукты или просто часы своего труда в благодарность за лечение и в пользу других пациентов, большинство из которых не только голы, но и совершенно нищи. Результаты его воспитательных усилий бывают часто самые неожиданные: дядя больного мальчика проработал две недели и соорудил доктору буфет из старых ящиков; зато остальные пациенты потребовали от него самого подарков, потому что ведь они теперь стали друзья и сроднились за время лечения, а между друзьями так принято — провожать друг друга подарками. Здесь были другие правила, другие добродетели, другие истоки моральных установлений. Швейцер отмечает в то же время, что африканцы очень точно определяют моральный уровень белого и относятся к нему в соответствии с этим уровнем.
Несмотря на весь комизм достигаемых результатов, Швейцер все еще настаивает на воспитании европейских добродетелей у своих пациентов, борется с мелкими кражами, со странными, губительными предрассудками и суевериями. А между тем газетные полосы, куда он успевает заглядывать в ночные часы, убеждают его, что в Европе сейчас средневековые предрассудки царят даже в интеллигентских кругах; дикий, животный национализм застилает глаза людям, которые считаются идеологами, духовными вождями народов; копеечные соображения деревенской драки готовы подвигнуть целые страны на разорение и разруху, на безмерные человеческие жертвы, на потерю человеческих свобод, на любое насилие над личностью. Из Европы тянет вонью пропотевших мундиров и винным перегаром. Катастрофа вот-вот разразится.
«Самая большая катастрофа в мировой истории на протяжении веков, крах наших самых святых надежд на братство людей», — записывает в это время Роллан в своем дневнике. Находясь в Швейцарии, Роллан с ужасом открывает французские и немецкие газеты, пропитанные пропагандой националистической ненависти. «Я подавлен, — пишет в этой связи Роллан. — Я хотел бы умереть. Ужасно жить среди этого обезумевшего человечества и видеть банкротство цивилизации, сознавая свое бессилие».
Между тем Ламбарене жило своей нелегкой, но разумной жизнью. Доктор Швейцер строил новую палату и лечил своих пациентов. Елена хлопотала по хозяйству, работала в аптечке, готовила инструменты для операций, стирала и стерилизовала бинты. Джозеф довольно усердно помогал им и так же усердно копил деньги на покупку жены.
Однажды ночью доктору привели первого душевнобольного:
«Мне постучали, а потом меня повели к пальме, к которой была привязана пожилая женщина. Перед нею вокруг костра сидело все ее семейство, а сзади черной стеной поднимался лес. Была великолепная африканская ночь, и звездное небо освещало эту сцену мерцающим светом. Я приказал развязать ее, и они выполнили мое приказание не без колебаний и не без робости. Как только ее освободили, женщина бросилась на меня, пытаясь вырвать у меня лампу... Туземцы с криками разбежались во все стороны и ни за что не хотели подойти, хотя я крепко схватил женщину за руку и приказал ей опуститься на землю... После этого она протянула мне руку, и я сделал ей инъекцию морфия и скополамина. А еще немного спустя она пошла за мной в хижину, где и уснула вскоре».