Затем сказал: «Это было письмо коммуниста, написанное в тени виселицы. Теперь я прочту вам другое письмо». И он прочитал три короткие, смешные, ужасные фразы моей открытки. Потом замолчал; молчали все, и я понял, что погиб. Тишина стояла долго, и Земанек, этот выдающийся режиссер, умышленно не прерывал ее и лишь какое-то время спустя попросил меня высказаться. Я понимал, что мне уже ничего не спасти; если моя защита так мало значила в других местах, могла ли она что-то означать сегодня, когда Земанек подогнал мои фразы под абсолютную меру Фучиковых страданий? Конечно, мне ничего не оставалось, как подняться и начать говорить. Я снова объяснил, что фразы были задуманы как чистая шутка, и осудил неуместность и грубость такой шутки; я говорил о своем индивидуализме, интеллигентстве, о своем отрыве от народа, обнаружил в себе даже самодовольство, скепсис, цинизм, но поклялся, что при всем при том я предан партии и не являюсь ее врагом. Затем началась дискуссия, и товарищи изобличали мою позицию в противоречивости; они спросили меня, может ли быть предан партии человек, который сам признается, что он циник; одна моя сокурсница припомнила мне некоторые мои скабрезные высказывания и спросила, пристало ли так говорить коммунисту; иные вдавались в абстрактные рассуждения о мещанстве и приводили мой пример как наглядное тому доказательство; они в один голос твердили, что моя самокритика была поверхностной и неискренней. Затем задала мне вопрос девица с косой, что сидела за столом рядом с Земанеком: «Как ты думаешь, что бы сказали на твои изречения те товарищи, которых мучили в гестапо и которые приняли смерть?» (Я вспоминал об отце и осознавал, что все делают вид, будто и не ведают о его смерти.) Я молчал. Повторив вопрос, она вынудила меня ответить. Я сказал: «Не знаю». — «Подумай немножко, — настаивала она, — быть может, и додумаешься». Девица с косой добивалась, чтобы воображаемыми устами погибших товарищей я вынес себе суровый приговор, но меня вдруг обдала волна бешенства, бешенства совсем непредсказуемого, неожиданного, и я, восстав против многонедельных покаянных заявлений, сказал: «Они стояли на грани жизни и смерти. Они определенно не были мелочны. Если бы они прочли мою открытку, они, возможно, и посмеялись бы над ней».
Еще за минуту до этого девица с косой давала мне возможность хоть что-то защитить. У меня был последний шанс понять строгую критику товарищей, безоговорочно согласиться с ней, принять ее и на основе этого согласия добиться определенного понимания и с их стороны. Но своим неожиданным ответом я исторг себя из сферы их мышления, отказался играть роль, которая обычно исполнялась на сотнях и сотнях собраний, на сотнях дисциплинарных обсуждений, а в скором времени и на сотнях судебных разбирательств: роль обвиняемого, который обвиняет сам себя и страстностью своего самообвинения (полнейшим единодушием с обвинителями) испрашивает для себя пощады.
Снова наступила тишина. Потом взял слово Земанек. Трудно даже представить себе, заявил он, что смешного в моих антипартийных высказываниях. И, снова сославшись на завет Фучика, заметил, что колебания и скепсис в критических ситуациях закономерно превращаются в предательство и что партия — это крепость, в которой предателям нет места. Своим выступлением я доказал, продолжал он, что я вообще ничего не понял, что я не только не имею никакого отношения к партии, но не заслуживаю даже, чтобы рабочий класс затрачивал средства на мое образование. И он тут же внес предложение исключить меня из партии и отчислить из университета. Присутствующие в зале подняли руки, и Земанек сказал мне, что я должен отдать партийный билет и уйти.
Я встал и положил на стол перед Земанеком билет. Земанек и не взглянул на меня; он уже в упор не видел меня. Но теперь я вижу его жену: она сидит передо мной, пьяная, с красными щеками, в юбке, задранной до талии. Ее полные ноги сверху окаймлены черными эластичными трусиками; ноги, чьи ненасытные или ублаготворенные движения стали ритмом, вот уже десятилетие определявшим пульс жизни Павла Земанека. На эти ноги я положил ладони; и мне казалось, будто в своих руках я держу саму его жизнь. Я смотрел в Геленино лицо, в ее глаза, отвечавшие на мои прикосновения тем, что чуточку прищуривались.
— Разденьтесь, Гелена, — сказал я тихим голосом.
Она встала с тахты, край задранной юбки соскользнул вниз к коленям. Она посмотрела мне в глаза застывшим взглядом и затем без единого слова (не спуская с меня взора) стала сбоку расстегивать юбку. Юбка свободно соскользнула по ногам на пол; Гелена выступила из нее левой ногой, а правой приподняла ее к руке и положила на стул. Осталась в кофточке и комбинации. Затем стянула через голову кофточку и бросила ее к стулу.
— Не смотрите, — сказала она.
— Я хочу видеть вас, — сказал я.
— А я не хочу, чтоб вы смотрели, как я раздеваюсь.