Вся эта история задержала нас — завтракать пришлось уже на ходу; через три четверти часа предстояло спускаться в подземелье. Потом был конец смены, и снова строевая, и снова занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход ко сну, и я все думал о том, что с нами нет Стани, нет моего лучшего друга Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал только, после армейской службы он перебежал через границу в Австрию) и что Алексея тоже нет; он отдавался своей великой роли слепо и мужественно и не был виноват в том, что его вдруг покинули силы и он не сумел продолжать игру, не сумел, «опозоренный и оплеванный», покорно и терпеливо оставаться в строю; Алексей не был моим товарищем, он был чужд мне ожесточенностью своей веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть он вложил и скрытый укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что человеку, исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг почувствовал себя виновным, что не любил его — сейчас он безвозвратно ушел от нас, а я никогда ничего не сделал для него, хотя и был здесь единственным, кто мог бы немного облегчить его участь.
Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое душевное чувство единения с моими «черными» товарищами, а с ним и последний шанс воскресить свою затравленную веру в людей. Я усомнился в ценности нашей солидарности, которая была вызвана — под давлением обстоятельств — инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать, что наш «черный» коллектив так же способен затравить одного человека (послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив.
В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в этой пустыне из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал понимать, почему столь невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во плоти, а прозрачным столпом тепла, который движется по империи бескрайнего холода и, изгнанный, удаляется от меня.
А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не спускал глаз с ограды — ждал, не придет ли она; но за все это время у проволоки остановилась разве что одна тетка, показывавшая нас своему замурзанному ребенку. И потому вечером я написал письмо, длинное и жалостное, — просил Люцию снова прийти, писал, что должен ее видеть, что уже ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть и знать, что она со мной, что она есть, что она действительно есть…
Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял чудесный октябрь. Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая остравская природа) справляла свое расставание с осенью в шальном экстазе. Я не мог не считать это насмешкой: на мои отчаянные письма не приходило ни одного ответа, а у проволочной ограды останавливались (под вызывающим солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из моих писем пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным карандашом приписано: адресат выбыл.
Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с Люцией я повторял про себя все, что сказал ей тогда и что она сказала мне, я стократ проклинал себя и оправдывался, стократ уверял себя, что оттолкнул Люцию навсегда, и стократ говорил себе, что Люция все-таки поймет меня и простит. Но приписка на конверте звучала приговором.
Не совладав со своим беспокойством, на следующий день я совершил еще один безумный поступок. Называю его «безумным», хотя он ничуть не был опаснее моего недавнего побега из казармы, — атрибут безумия придала ему задним числом скорее его неудача, чем рискованность. Я знал, что Гонзе, когда у него завелась одна болгарка, муж которой до обеда бывал на службе, не раз удавалось навестить ее. Я последовал его примеру: утром пришел со всеми в смену, взял жетон, лампу, измазал лицо сажей и незаметно исчез; сбегал в Люциино общежитие и, распросив вахтершу, узнал, что недели две назад Люция ушла оттуда с чемоданчиком, в который собрала все свои пожитки, а куда, мол, пошла — кто знает, никому ничего не сказала. Я испугался: не случилось ли что с ней? Вахтерша, поглядев на меня, махнула рукой: «Да Бог с вами, эти работницы из деревни завсегда так делают. Приходят, уходят и никому ничего не докладывают». Я заехал на ее фабрику, спросил в кадрах; но и там ничего больше не знали. Потом я блуждал по Остраве и вернулся к шахте только к концу смены, чтобы замешаться среди товарищей, поднявшихся на поверхность; но, очевидно, что-то ускользнуло от меня из Гонзовой методы подобных самоволок, на мне все и провалилось. Через две недели я стоял перед военным трибуналом и получил десять месяцев отсидки за дезертирство.