Через полчаса на другом берегу реки вспыхнул пожар: Анна Викторовна подожгла дом, облив его керосином с трех сторон. Сухое дерево вспыхнуло ярко и желто в зыбких рассветных сумерках.
10. Человек и закон
Председатель Московского ревтрибунала Тернопольченко[20] был человек одинокий, замкнутый и нелюдимый. На собраниях он выступать не любил, процессы вел хмуро, непреклонно, впрочем, порой принимал неожиданные решения: оправдывал людей, казалось бы, обреченных, и, наоборот, брал под стражу в зале трибунального заседания свидетелей по делу – на первый взгляд ни в чем не повинных. Когда его как-то спросил об этом правозаступник Муравьев, председатель ответил в обычной своей медлительной манере:
– Я в решениях нетороплив, но сугубо надежен. Вы вправе опротестовать мое решение, если опровергнете вот эти строчки на страницах дела, – и он протянул Муравьеву три толстых тома с закладками. – Извольте ознакомиться.
Как-то прокурор Крыленко[21] сказал о нем:
– Чертовски талантливый юрист, но бесконечно чувствительный – он терзается, когда выносит приговор.
Лишь Крыленко знал по временам подполья, что Тернопольченко, тогда студент Киевского университета, эсдек, проданный охранке своим ближайшим другом, стрелялся в ссылке и его чудом выходили: один из ссыльных, эсер Гойхберг, был медик, он и спас его.
Через десять лет дело Никодимова, Рогалина и Гойхберга попало к Тернопольченко. Он запросил себе отвод, но Карклин ему в этом отказал. Перед началом заседания трибунала Тернопольченко, откашлявшись, спросил у подсудимых:
– Есть ли у кого отводы к составу трибунала?
Отводов ни у кого не было. Гойхберг только все время смотрел на Тернопольченко, и губы его кривила горькая усмешка.
– В таком случае, – сказал Тернопольченко, – я должен дать себе самоотвод, поскольку Гойхбергу обязан жизнью, а по материалам дела этот подсудимый заслуживает расстрела.
Когда Гойхбергу вынесли приговор – десять лет тюремного заключения, – Тернопольченко пошел на базар, продал свои часы, купил на эти деньги сапоги и сала, пришел в тюрьму – в день официально разрешенных свиданий – и передал все это Гойхбергу.
– Спасибо тебе, Нестор, – сказал Гойхберг, – я знаю, что жизнью тебе обязан, не то что сапогами.
– Если бы я судил тебя, Рувим, – ответил Тернопольченко, – я бы приговорил тебя к расстрелу…
– Ты это говоришь с полной мерой ответственности?
– С наиполнейшей.
– Но это же страшно, Нестор.
– Может быть. Но это правда.
Через месяц после этого он получил телеграмму с Полтавщины от отца: «Мать и сестры умирают с голоду. Помоги чем можешь»; Тернопольченко пошел к наркомюсту Курскому.
– Дмитрий Иванович, я понимаю, что обращаюсь к вам с просьбой противозаконной, но больше мне обратиться не к кому. Вот, – он положил на стол наркома телеграмму. – Может, мне два оклада бы выдали наперед?
– Я думаю, это возможный путь, – ответил Курский. – А как же вы сами продержитесь?
Тернопольченко усмехнулся:
– У меня есть метод. Мы, когда жили в ссылке, коммуну организовали. Купили картошки и разложили ее на тридцать кучек, по пяти штук на день. Сала купили – из расчета добавлять по куску в жарку, чаю и по шесть сухарей. А на остальные деньги литературу выписывали.
Он отправил в деревню две свои зарплаты. Отец ответил: «Купил на твои деньги два фунта свинины, десяток яиц и полпуда картофеля, может, до лета не умрем. И на том родительское спасибо, отплатил за нашу любовь и ласку. В обиде на тебя не пребываем, хоть и знаем твой пост».
Письмецо это, свернутое в треугольник – клея у отца не было, – пролежало три дня в секретариате трибунала: почерк у старика был неразборчивый. А когда, промусолив насквозь письмо, поняли, что это пишет отец Тернопольченко, по трибуналу пошли разговоры, и смотрели на него люди с высокой почтительностью и жалостью, а некоторые с жестоким недоумением. Пробежав письмо, Тернопольченко сунул его в карман гимнастерки, словно бы забыл о нем, но вечером заглянул к экспертам:
– Кто выручит стаканом спирта? Деньги отдам через три месяца.
Эксперт Мануйлов[22] налил ему стакан.
– Как ты думаешь, Мануйлов, когда у человека начинается старость? – спросил Тернопольченко, выпив.
– Я думаю, первые признаки проявляются годам к сорока…
– Неверно говоришь, товарищ Мануйлов. Стареть мы все начинаем с первым криком, в миг рождения. Важно определить момент, когда процесс этот наиболее интенсивен… Я, сколько себя в детстве помнил, всегда о смерти думал – очень помереть боялся. Помню отчетливо, знаешь ли, летний жаркий день, стрекозы летают по лугу… А луг рыжий, выгорел под солнцем. И кузнечики еще там были с синими крылышками… И так стало мне вдруг страшно, что умру и темно будет и никогда больше кузнечиков этих самых не увижу, что заплакал я – вроде бы, знаешь ли, даже истерика у меня тогда была… Найти бы этот проклятый период, когда человек обрушивается в старость… Мне кажется, знаешь ли, что в старости человек уж больше не стареет: он после какого-то времени консервируется и таким умирает… Чем больше мы страшимся постареть, тем стремительнее стареем, Мануйлов.