Впрочем, напрасно я пишу тебе все это, ведь ты же знаешь, что так думаю… (
Я не жалуюсь тебе, но ты требовал, вот и объясняю тебе, что я ближе к гробу, чем к супружескому ложу. Разум мои достаточно спокоен (
Никогда со времен Штутгарта не излил Шопен столько признаний и чувств в словах и на бумаге. Там был бурный темперамент этюда, здесь интимная скорбь прелюдий или ноктюрна. И какой ответ всем тем биографам художника, которые снова начинают отрицать национальный дух творчества Шопена. Так, например, Анри Корэ, известный парижский музыкальный критик, в своей недавно изданной монографии о нашем композиторе пытается доказать, что Шопен не чувствовал и не думал по-польски. Разумеется, глупо считать «Этюд ля минор» отголоском сибирского ветра либо видеть в «Балладе фа минор» рассказ о трех Будрысах! Но нельзя выплескивать вместе с водой ребенка. Связь с Польшей, с национальным духом не сводится к музыкальному воспроизведению лубочных патриотических картинок. Эта связь выражалась в глубочайшем, органическом проникновении в жизнь народа, проявлявшемся не во внешнем блеске, а в самой сущности творчества Шопена. И нарушение связи с Польшей, отрыв от родины подрезали не только корни творчества, но и самой жизни Шопена. И отсюда этот неожиданный крик ужаса среди предсмертных жалоб угасающего человека: «Едва помню уже, как поют на родине». Это признание — одно из наиважнейших откровений Шопена-художника. Память о том, как поют на родине, — основа его существования как человека и музыканта. Те немудреные напевы, которые он записывал еще в Шафарнии, были для него хлебом насущным. Ведь недаром это горькое признание стоит рядом с двумя полными отчаянья вопросами об искусстве и погубленном сердце.
Как часто на склоне лет художник разочаровывается в своих творениях? Ужас овладевает им, когда, оглядываясь на пройденный — короткий или длинный жизненный путь, он видит лишь прах да суету сует. Страшно это предсмертное разочарование уходящих, ужасен кровавый пот, которым они обливаются потом под сенью олив, и чувство, что все их самопожертвование — ибо жизнь художника всегда жертва — напрасно. Потому и этот вопросительный знак, поставленный Шопеном над всем его творчеством, так нас потрясает. «…Куда запропастилось мое искусство?» Хотелось бы сказать пану Фридерику — тогда, более ста лет назад, — что не запропастилось, что оно существует, живет и является живительным источником для стольких людей на целом свете. И горестно нам оттого, что он, сидя там, в прекрасном чужом городе, у столика доктора Лыщинского, мог хоть на мгновение усомниться в своем бессмертном искусстве.
«А сердце мое где истратил?» Тут наши утешения были бы неискренни. Не подлежит сомнению — сердце истратил. Но из этой боли, из этого общения с непонимающей его женщиной, из смешения чувств: к Марии, Дельфине, Авроре, Соланж, которые привели к неприкаянности и трагическому возгласу «один, один, один», — рождалось искусство Шопена. Его питали народ и эта боль. Но если бы мы могли перенестись в Эдинбург и отступить во времени до того дня — тридцатого октября, уже довольно холодного, и склониться над столом, за которым он пишет письмо, и сказать ему: «Пан Фридерик, весь народ с вами», — он бы мог резонно ответить: «Народ мне не нужен. Мне нужно, чтобы к голове моей прикоснулись две нежные руки!» Мы бы умолкли. Ведь этого дать не может и весь народ.
Так завершается эта печальная эскапада. Шопен теперь предается иллюзиям, что в Париже, «может быть, еще придет в себя». Но болезнь не уступает. Двадцать третьего ноября композитор покидает Лондон, двадцать четвертого он в Париже. Перед этим он писал Гжимале: «Вели в пятницу купить букет фиалок, чтобы в гостиной благоухало — пусть я почувствую у себя еще немножечко поэзии, возвращаясь, проходя через комнату в спальню, где, видно, слягу надолго…»
«Не терпится мне дышать без труда, понимать, что люди толкуют, и увидеть несколько дружеских лиц…» — пишет Шопен к де Розьер. Да, теперь он забыл, что называл бедняжку «свиньей, которая роется в моем палисаднике». Она становится для него символом всех тех, которые умерли либо так далеки, словно их уже и нет на белом свете. Грустно!
XVI