Но это, однако, был не конец перипетиям с Антосем Водзинским. Шопен получил длиннейшее письмо от пани Терезы по поводу этого «шалопая», как называла его мать, ну, а потом начались фокусы с деньгами, Испания, Сарагосса и Мари де Розьер, о чем мы уж не будем больше говорить. Нас интересует то, что Фридерик даже на эту бездарь Антося смотрел сквозь розовые очки, относясь к нему снисходительно и с расположением.
Кто же, как не любовь, надел на него эти очки? В этом единственном в жизни Шопена случае мы можем говорить о любви в самом обычном значении этого слова. Как и каждое чувство, очень общо определяемое этим словом, оно было весьма сложным. В нем, как и обычно, сплелась иллюзии и грезы, неосуществимость и неопытность, человеческая скорбь и желание выплакать на чьих-нибудь верных коленях свои неудачи и свое одиночество. В этом единственном случае можно также говорить серьезно о матримоннальных намерениях Фрыцека. Отправляясь в Дрезден, Фридерик был уже совершенно подготовлен для этой любви, он должен был влюбиться в эту девушку. Рассказы о ней и смутное припоминание времен, «когда у Пшенного в доме гонялись» за маленькой Марыней, желание, которое завладевает мужчиной на двадцать пятом году жизни, желание свить семейное гнездо, то, что Марыня была полькой — девушкой из усадьбы, — наконец, пример семенного счастья своих родителей, который был у него перед глазами, все эти карлсбадские настроения, оказавшие на него столь серьезное и сильное влияние, — все вместе предопределило эту любовь. Не последней причиной, пробудившей это чувство в сердце Шопена, была наверняка и встреча с одним из ребятишек Людвики, по всей вероятности с Генрысем, которого Шопены взяли с собою в путешествие, чтобы показать его дядюшке. Этот «чудесный карапуз» разбудил в Шопене такие естественные отцовские чувства. Наклоняясь над головкой сынишки любимой сестры, он, наверное, подумал «Ах, если бы и у меня был такой!»
В этом чувстве не было ничего от романтической бури, — может, скорее что-нибудь от грез о «домике отшельника», которые высмеивал даже Словацкий. Это не было фантастическим, космическим чувством, которое бросило мадам д’Агу в объятия двадцатитрехлетнего Листа, ничего от озера Гарда, по которому Красинский возил переодетую в пажа Дельфину, ничего от романтического восхождения к снежным вершинам, ничего от той Венеции, где пани Боброва, Мюссе и даже Жорж Санд казались чем-то нереальным, каким-то бледным призраком в черном гробу гондолы.
Это чувство было гораздо проще, обыденнее, гораздо человечнее. Что же обыденнее мечты о доме, о ребенке, о руке мудрой, доброй женщины, руке, прикасающейся ко лбу, на котором выступили капельки пота, капельки усталости и болезни?
Ему незачем было скрывать это чувство, и об этом трещали все сороки. Вся Варшава знала, зачем на следующий год, опять в сентябре, собирается он в Мариенбад и Дрезден, а Словацкий в своей поэме утверждает, что он узнал о предполагающейся свадьбе Марыни и Шопена на вершине пирамиды Хеопса. Видно, эти самые сороки принесли ему туда на хвосте эту весть.
Разнообразнейшие планы строили в семье Шопенов, чтобы в 1836 году повторить столь удачное свидание. То пани Юстына одна должна была ехать в Мариенбад, то вместе с Изабеллой. В конце концов ни один из этих планов так и не удался, и до конца дней своих Шопен никого, кроме Людвики, из своих родных так и не увидел больше. Сам же он в конце лета поспешил в Мариенбад и, встретивши там Водзинских, мать с дочерьми, вместе с ними отправился в Дрезден. В Дрездене постоянно жил пан Мачей Водзинский, дядя cтарика Водзинского, и потому время от времени Дрезден становился штаб-квартирой семьи. Старый Мачей Водзинский был окружен уважением всего клана, наверняка приправленным корыстными расчетами на наследство, от которого Водзинские, всегда испытывавшие недостаток в средствах, несомненно, не отказались бы.
С этим пребыванием в Дрездене — осенью 1836 года — связано куда больше легенд и рассказов, нежели с каким-нибудь еще периодом жизни великого маэстро. Что там было, как там было, что сочинил Шопен pour mademoiselle Marie, что только переписал ей в альбом, что они обещали друг другу и какова во всем этом была роль пани Терезы, — об этом мы никогда уже не узнаем. Достаточно того, что был какой-то «сумеречный» час, когда молодые люди побеседовали, после чего они стали почитать себя за жениха и невесту. Все это, однако, было расплывчато и неясно. Проекты на будущее облекались в чрезвычайно туманные формы, и об окончательном завершении дела венчанием речи не шло вовсе.