Но в том году, восемьсот тридцатом, все было иначе. Приехав из Потуржина, Шопен застал Варшаву не готовой к приему своих обитателей. Она была в беспорядке, в тревоге. На улицах толпилось слишком много народу, и эта многолюдность носила зловещий характер. Горожане собирались группами прямо на площадях и что-то горячо обсуждали. Кофейни, рестораны, особенно студенческая «Дзюрка», были переполнены, и жандармы часто совали туда нос. Начавшиеся было публичные лекции Бродзиньского внезапно прекратились. У ворот университета всегда стояла толпа.
Все это было продолжением того беспокойства, которое ощущалось весной, во время бурных заседаний сейма. Но внешне жизнь шла своим порядком. Были объявлены спектакли, балы, свадьбы. Перед отъездом Шопен обсуждал с Эльснером программу будущих концертов, репетировал с оркестром. Но все время чувствовал, словно разматывается какой-то клубок, длинная нить подходит к концу. Скоро все размотается и начнется новая, грозная жизнь, когда никто не захочет ходить в театр и слушать музыку. Наступят серьезные события, и от них будет зависеть дальнейшая судьба страны.
И он не раз говорил себе: «Что же делать музыкантам, поэтам, актерам – тем, кто облегчает и украшает жизнь, – когда самой жизни угрожает опасность? Многие скажут: «Уходите с дороги, вы мешаете!» И, может быть, они будут правы! И как напрасны эти усилия: все дни проводить в мастерской, у мольберта, или за роялем, забывать обо всем на свете, думать, что это цель жизни, – и вдруг очутиться банкротом со всем своим обесцененным богатством на руках!»
Все эти дни перед отъездом Шопен болезненно запоминал каждую мелочь, каждую подробность, связывающую его с домом и родными: блестящие глаза Изабеллы, удивительно и внезапно похорошевшей в последнее время; склоненную над шитьем седеющую голову матери; особенную манеру отца высоко поднимать левую бровь в минуты раздумья или недовольства собой; озабоченный вид старшей сестры. Людвика все Лето усердно работала – переводила на польский «Парадокс об актере». Но Шопен догадывался, что к этой работе Людвика прибегла, чтобы скрыть внутреннее смятение. Всех было жаль до боли, и воспоминания об этих последних днях потом, на чужбине, долго мучили Фридерика, усиливая чувство непоправимой утраты…
Расставание началось задолго до его отъезда. Он с болью отрывался от родины и семьи. И с каждым днем они становились все дороже. И те, кого он уже не любил по-прежнему, – и их было грустно покидать! Доминик Дзевановский… Шопен разошелся с ним в последнее время из-за сестер Доминика, высокомерных и неприятно светских: их разговоры о балах, туалетах, о чистоте шляхетской «расы» были несносны. Сам Домек подпал под их влияние, лихо закручивал ус над губой, охотно пускался толковать о скачках и достоинствах породистых лошадей. Но даже этот, изменившийся Домек, встреченный Шопеном на улице, показался ему приятным. И Домека стало почему-то жаль.
Все было дорого: Краковское предместье, ботанический сад, сквер перед театром, где Фрицек с сестрами качался на качелях в детстве и где росли два одинаковых ясеня – «Яси-близнецы», как называла их Эмилька…
И споры, отвлеченные споры о жизни, какими важными казались они сейчас, приобретая особый смысл! Фридерик запомнил один такой спор, возникший у них в доме. Это было как раз после того, как Фридерик сыграл для гостей первые две части концерта.
– Что было бы с нами, бедными людьми, если бы в мире не существовало искусства! – воскликнул профессор Бродзиньский. – Мы не могли бы жить!
И тут пан Миколай высказал мнение, которого никто не ожидал:
– Когда-нибудь, я думаю, наука вполне заменит искусство. Она может доставить человеку не меньше, а, пожалуй, больше радости!
Он этого не думал. Но в кружке Шопенов слишком любили искусство, и ему, как отцу выдающегося музыканта, следовало из чувства справедливости уравновесить объективным суждением эту чрезмерную, одностороннюю страсть.
Пан Бродзиньский сверкнул глазами из-под очков.
– Никогда этого не будет! Никогда! Как ни увлекательна наука и ее грядущее, она доставляет радость лишь тем, кто ею занимается непосредственно. Другие же, непосвященные, только пользуются ее плодами. Что же касается искусства, то оно дает неоценимое блаженство всем людям на свете!
– О, далеко не всем! – возразил Каласанти Енджеевич. – Сколько людей живут вокруг вас, не имея понятия об искусстве!
– Так приобщите! Сделайте так, чтоб узнали! И тогда увидите, как скоро вас поймут! А наука – нет! Наука не так доступна!
Спор продолжался. И удивительно было то, что как раз люди искусства утверждали, что наука в будущем победит и музыку и поэзию.