В ней был выдержан «баркарольный» ритм, все эти покачивания и всплески, однообразие аккомпанемента – одним словом, все старинные свойства «песни на воде». И в то же время она была драматична, если не мрачна. Не по спокойному каналу Венеции плыла гондола, – казалось, она проплывала через черный Стикс, и сам Харон, угрюмый лодочник, нарушил свое безмолвие и запел баркароллу. Он не торопился. Но сильные взмахи весла и однообразный напев, который не становился светлее от легкого, баюкающего ритма, создавали впечатление неотвратимости: Харон плывет к цели. К концу весла взмахивают сильнее, голос становится громче, слышатся уже не всплески, а глухое клокотание воды. Мрак сгущается, но вся баркаролла проникнута торжественностью и силой. Никто не ожидал этой силы от Шопена, от нынешнего Шопена, такого бледного и слабого, что казалось – в нем уже нет крови, нет дыхания. – Это призрак Беллини, – шепнул Тальберг сидящему рядом Берлиозу. Берлиоз повернулся, сверкнул горящим глазом и ничего не сказал.
Но последний, победоносный интервал на кварту вверх, который должен был прозвенеть громко, рождая долгое эхо, Шопен взял чрезвычайно тихо. Это: было неожиданно, и по этому поводу между музыкантами в антракте начался спор. Одни утверждали, что надо было взять этот аккорд фортиссимо, а у бедного артиста просто сил не хватило, потому что он серьезно болен. Удивительно, как он продержался до сих пор! Другие были убеждены, что в последнем пианиссимо заключался какой-то интересный замысел, что Шопен именно так и хотел сыграть. Берлиоз первый высказал это мнение.
– Кто знает – может быть, Шопен хотел доказать нам, что все описанное им в «Баркаролле» был только сон? Или какое-нибудь далекое воспоминание? И вот оно растаяло в тумане. Я убежден, что это именно так!
Войдя за кулисы к Шопену вместе с другими посетителями, Берлиоз застал его на диване, почти без чувств. Шопену действительно сделалось дурно в антракте, он едва добрался до артистической и упал на диван. Теперь он приходил в себя.
– Ну что? Стало быть, я прав! – тихо, но с азартом сказал Тальберг Берлиозу. – Заключительное пианиссимо было вынужденное!
Берлиоз стиснул ему руку, повелевая молчать. Но когда они выходили из артистической, он сказал, как всегда насупившись:
– Вы плохо знаете Шопена. Он может упасть в обморок, окончив играть, может умереть сейчас же после этого, но пока он играет и, стало быть, мыслит, он выполняет то, что задумал!
Концерт имел такой успех, что Плейель просил Шопена выступить во второй раз, пусть с той же самой программой. Шопен не дал решительного ответа, но играть не смог: он снова тяжело заболел, как раз накануне революции. И весь день третьего марта пролежал в забытьи. Когда он немного пришел в себя, он сказал своим шотландским ученицам, что готов отправиться с ними в путешествие. Они уже собирались на родину и задержались из-за него. Он не знал, надолго ли покидает Париж – может быть, навсегда. Ему казалось, ничто не удерживает его в Париже. Он был здесь один, один, один… Другое дело – Польша. Он не мог себе представить, что никогда не вернется под родной «ров и не увидит мать. Раны, нанесенные Парижем, Лондон не залечит, но, может быть, боль от них притупится настолько, что появятся силы для другого, более трудного, но желанного путешествия!
Он теперь думал об этом чаще, чем в прежние годы. Революция почти не волновала его, хотя он и знал очень хорошо, что делается в Париже и во всем мире. Он мало верил теперь в парижские манифестации и не мог бы, как семнадцать лет тому назад, с замиранием сердца стремиться навстречу лавине – идущей толпе. Как он был глуп тогда, что верил в Раморино! Теперь он даже не разделял надежды своих земляков на возрождение Польши. Не верил, что она может получить свободу из чьих-нибудь чужих рук. Но почему-то думал о Польше все дни, в жару, в ознобе, думал не с тоской безнадежности, а с каким-то отрадным чувством.
В одну из ночей, проснувшись с ясной головой, он вспомнил, что ему писал муж Людвики о восстании галицийских крестьян. В этом известии было что-то ободряющее, относящееся к самому Шопену. Восстание галицийских крестьян было их собственным, кровным делом, и если бы во всей стране началось движение за свободу, никто не мог бы играть судьбой Польши, казнить, разрушать и миловать ее по своему произволу и для своей выгоды! Фридерик давно разочаровался в патриотизме шляхтичей, насмотрелся на них на чужбине и хорошо понял их. Но восстание галицийских крестьян взбудоражило его, пробудило давно умолкшие надежды и упования мазовецкого хлопца, который любил игру деревенского скрипача. Так вот что предвидел тот старый граек, собравший народ в шинке! Вот к чему призывал гусляр, который в Шафарне пел во дворе кузнеца: