Собственно, он был не то что очень болен, но чувствовал какую-то апатию и равнодушие ко всему. Это было с ним в первый раз. Та скука, на которую жаловалась Дельфина Потоцкая, теперь подкрадывалась к нему. Это было хуже болезни, это было благоприятной почвой для развития болезни. Он мало писал в эти дни, и Матушиньский тревожился за Фридерика, который уже не задыхался и не кашлял, но был постоянно печален и молчалив.
Однажды, сидя у себя в комнате и стараясь разобраться в истории сложной болезни, которую ему приходилось лечить, Я и услыхал за стеной звуки музыки. Шопен играл, прерывал игру и снова начинал ее. Нетрудно было догадаться, что это вальс. Значит, он вернулся к работе.
Новый минорный вальс был невыразимо грустен. И он был тихий. Если даже сыграть его фортиссимо, он все равно оставался бы тихим, – так казалось Яну. Это было признание, не предназначенное для любопытных.
Таковы были начальные фразы… А потом медленно, очень медленно начиналась другая печальная мелодия; повторяясь все быстрее и тише, она уходила, убегала, таяла и исчезала. Только вырисовывался прекрасный образ – и вот уже стирались его черты, словно ветер улетал и уносил его с собой вместе с легкими осенними листьями.
Это было похоже на воспоминание, которое хочешь удержать в памяти и в то же время гонишь его от себя, потому что оно болезненно и горько. В этом постепенном, неизбежном ускорении было что-то безнадежное, почти механическое. И это особенно чувствовал Матушиньский… Как будто, рассказывая о чем-то дорогом и навсегда потерянном, человек завершал свой рассказ: – А не все ли равно? Пусть так. Пусть конец.
Вот и другой эпизод – более живой и ровный… Только дымка скорби заволокла его при повторении. Это и было воспоминанием. А затем снова кружение листьев, любование ускользающим образом, прощание с ним и тихий вздох: – Не все ли равно? Пусть так. Пусть конец!
– Я слышал то, что ты играл сегодня, – сказал Ян, когда они с Фридериком сошлись за вечерним чаем. – Это вальс, не так ли?
– Да, вальс.
– Мне очень, очень понравилось.
– Да? – отозвался Фридерик. И ничего больше не прибавил.
В этот вечер он нарушил свое затворничество и ушел к Листу.
– Если тебя не затруднит, – сказал он Ясю, – прибери немного у меня на столе. – Он всегда это делал сам. – Можешь разобрать мой вальсик, если хочешь. Он нетрудный.
После ухода Шопена Матушиньский стал складывать исписанные нотные листы. Он не пытался разобрать «вальсик»: в его ушах еще раздавались эти звуки, он помнил, как это играл Шопен. Пробежав глазами ноты, он открыл большой средний ящик письменного стола. Там было все забито бумагами. Зато в левом не было ничего, кроме пакета, обернутого папиросной бумагой и перевязанного ровной шелковой ленточкой. Ясь взял пакет в руки. Письма? Ленточка была обыкновенная, узенькая, какими обычно перевязывают коробки с конфетами. На пакете рукой Фридерика было написано: «Мое горе».
Матушиньский машинально отодвинул пакет в глубину ящика. И уже не машинально, а с ясным ощущением связи между пачкой писем и нотным листом, который он держал в руке, положил туда этот новый, лишь сегодня записанный вальс Шопена.
«Нетрудный»! Легкий! Пакет тоже был легкий! Как бедны наши слова! Как мало порой они могут выразить!
Глава четвертая
– Так ты и не соберешься к мадам Санд? – спросил Лист. – Ведь она тебя не раз приглашала!
– Может быть, соберусь, – ответил Фридерик.
Он действительно навестил ее поздней осенью, когда она вернулась из Ногана. Она уже уладила свои семейные дела и теперь больше не опасалась преследований господина Дюдевана. Так как его домогательства были главным образом денежные, то удовлетворить их было не так уж трудно.
У нее не было никого из гостей. Она позаботилась об этом, так же как и о платье и прическе.
– Вы как будто избегаете меня, – сказала она после того, как разговор некоторое время касался незначительных предметов, – не отрицайте. Я это заметила.
– Н… нет, – отвечал он с запинкой, – просто я в последнее время мало бываю в обществе.
Он хорошо говорил по-французски, но с легким польским акцентом, и это нравилось Авроре. Впрочем, ей все в нем нравилось.
– Воображаю, что вам наговорили! Меня изображают таким чудищем! Грубый от курения голос, растрепанные волосы, брюки!
Она вдруг звонко рассмеялась.
– Ах, эти бедные, злосчастные брюки! От них все беды, все неудовольствия! Как будто мы носим их всегда! Ведь любая из писательниц так охотно облачается в модное, красивое платье, как только есть повод к этому! Но ведь брюки – это настоятельная необходимость!
– В каком же смысле? Она сделалась серьезной.