– Если бы вы согласились зайти ко мне хоть ненадолго, – сказал Шуман, остановившись у маленького флигеля, – я показал бы вам одну вещь.
Шопен собирался прийти к Шуману назавтра. Было уже поздно. Но Шуман занимал его, а спать все равно не хотелось. Он с юности привык к поздним дружеским разговорам, да и теперь еще они с Матушиньским часто засиживались за полночь.
– Вот моя обитель, – Шуман отворил дверь. – Зимой здесь холодно, а летом неплохо, оттого что под окном… «Стоит большая липа…»
Напевая начало песни Шуберта, он зажег лампу. Маленькое фортепиано, стол, заваленный бумагами и нотами, кресло, узкий шкаф в углу и два стула составляли все убранство комнаты. На стенах висели портреты композиторов.
Шопен узнал Бетховена с его густой гривой и мрачными глазами, добродушного Шуберта и плотного Баха, похожего в своем пышном парике на государственного мужа. На столе Шумана, отдельно, стоял портрет незнакомца, чуть ли не в ночном колпаке, с судорожно искаженным лицом и пронзительно-страшными глазами. «Это еще что за безумный? – подумал Шопен. – Должно быть, родственник!»
Шуман открыл шкаф и вынул довольно объемистую рукопись. Но портрет помешанного в ночном колпаке отвлекал Фридерика, ястребиные глаза точно следили за ним. Он в конце концов не выдержал и осведомился об имени странного субъекта.
– Это Жан-Поль Рихтер, писатель, которому я многим обязан. Он открыл мне связь искусств. Его сочинения полны ума и оригинальности, но – увы! – их шлют немногие. Правда, эти немногие боготворят его!
«Вот они, немецкие чудачества!» – подумал Шопен. Рукопись, которую достал Шуман, и была «Карнавалом». Но он отказался сыграть его.
– В первый раз это должна сделать Киарина!
– Кто?
– Я так называю Клару Вик.
Нечего делать, пришлось рассматривать «Карнавал», держа его перед собой. Это были отдельные зарисовки маскарада. Вальс, марш, свидание у колонны, ссора влюбленных, традиционные маски – Пьерро, Арлекин, Коломбина, – портреты отдельных лиц: пылкого Флорестана, флегматичного Евсебия, задумчивой Киарины (должно быть, Клары) и другой девушки, Эстреллы. Это имя показалось Шопену знакомым, да и сама музыка Эстреллы, изящная, кокетливая, быстрая, легкая, тоже напоминала кого-то… Темы как будто не было. Но она угадывалась. А где-то в середине Шопен отчетливо увидал ее в коротеньком абзаце под названием «Сфинкс». Она состояла из четырех нот: ля, ми-бемоль, до, си.
– Заметили ли вы, что эти ноты, обозначенные латинскими буквами, составляют слово Аш? – спросил Шуман.
– Да. Ну и что же?
– Это название богемского городка.
– Да? – Шопен решительно ничего не понимал.
– А в этом городе живет одна моя знакомая, Эрнестина фон Фрикен, – почти вызывающе сказал Шуман. – Я называю ее Эстреллой.
Фридерик невольно взглянул на портрет Жан-Поля. Шуман перехватил его взгляд.
– Не думайте, что я безумен, – сказал он с усмешкой, – ведь я читаю ваши мысли! Вы думаете: зачем вдохновляться этой ребяческой символикой, ставя себя в зависимость от уродливой темы? А я вам отвечу: чем она уродливее, тем лучше для меня! Тем больше чести для композитора, если он из такой неблагодарной темы сумеет создать нечто разнообразное и вдохновенное. Зачем мне сама по себе тема? Важно то, что я из нее делаю! Впрочем, она совсем не так пуста!
Шопен рассматривал ноты. Да, немелодичная, не благодарная, некрасивая на первый взгляд тема! И – незаконченная, ее и темой назвать нельзя! Прав был Вик – какой-то эмбрион. И все же в ней есть какая-то внутренняя страстность, нельзя сказать, что она непригодна для развития!
Но только гений мог создать на этой основе более двадцати музыкальных картин! Это были вариации на тему великолепной молодости, мечтательной и бурной, радостной и печальной, и четыре латинские буквы были только поводом для ее чудесных превращений. Она стремительно мчалась среди пестрого карнавала жизни, среди огней и улыбок, таинственных, но выразительных масок. Острота, меткость, наглядность, живость, поэтическая и смелая до дерзости фантазия! Действительно, это было новое слово в музыке, и не мудрено, что Фридрих Вик не мог его признать!
– Все это вызывает одно желание, – познакомить с этой музыкой как можно больше людей!
У Шумана дрогнули губы. Взглянув на Фридерика, он сказал:
– Там дальше есть нечто касающееся вас.
Что же именно? А! Вот Паганини… Он стоит у колонны и играет на своей скрипке. Таким запомнил его Фридерик с того первого варшавского концерта, когда он сидел в ложе Эльснера и кто-то стоящий сзади сказал: «У него заговоренная скрипка». Здесь, в «Карнавале», казалось, что Паганини рвет струны… А они не рвутся… Но тут Шуман осторожно взял свои ноты из рук Фридерика и подошел к фортепиано. Он все-таки решился играть. И в коротком эпизоде, всего в три строки, Шопен узнал самого себя. Он точно увидел себя в безупречном зеркале. Этот короткий, мечтательный ноктюрн мог написать только Шопен, никто больше.