Я купил у него порошок, но когда добрался до дому, то понял, что не смогу это сделать. Я вышел на лужайку и выбросил смертельный героин на компостную кучу где он должен был разложиться и придать на будущий год моим кабачкам особый вкус.
В тот вечер в моей маленькой гостиной, как всегда, собрались Бейтман и Зуки, а также еще пара новых друзей Мерси — Джесси и Понтер. Они жили в плавучем доме на барже: Джесси была жонглером, а Понтер изображал серебряную статую на рынке в Нортгемптоне. Видеть его сидящим на диване было несколько неловко, поскольку он не успел еще снять с себя свой скульптурный грим. Я только что накормил их гренками с сыром и собирался принести пирог с грецкими орехами, который приготовил заранее.
— Помнишь, Мерс, когда мы ездили в Лондон за твоими вещами? — сказал Бейтман, пытаясь перекричать телевизор.
— Да.
— Когда мы ехали через Уэст — Энд, я видел кучу людей в свитерах, которые носят в Гарварде и Принстоне, но, по–моему, эти люди не ходили в университет, а если и ходили, то в какие–нибудь другие в Новой Англии, потому что в основном они все торговали хот–догами с прилавков.
— А ты училась в колледже, Мерс? — спросила Зуки.
— Да, я занималась средствами массовой информации в университете Хэрроугейт, — ответила Мерси, — но уже ничего не помню. Как–то мы ездили в одно место… нет, не помню. А ты, Зуки?
— Я же еще в школе.
— Да, я забыла. А ты, Бейтман?
— Я получил средний разряд по столярному делу в тюрьме. Что гораздо сложнее, чем ты можешь себе представить, потому что там не дают никаких острых инструментов. Так что экзамен в основном состоял из теории, хотя мне удалось сделать подставку для чайника с помощью пластмассового долота, бумажных гвоздей и резинового молотка.
— А ты, Хилари? — дошла наконец очередь до меня.
— Ну‑у… я окончил Кембридж сразу после войны.
— Серьезно? — спросил Бейтман. — Ну и как там было?
— Это было довольно странное и неповторимое время, потому что, с одной стороны, в университет поступали обычные школьники, как я, а с другой, огромное количество людей, только что вернувшихся с войны. Они казались нам ужасно свирепыми — останавливали машины на Грейт — Норт–роуд, когда им надо было добраться до паба, ну и всякое такое. И больше всего меня потрясало, что они были страшно целеустремленными — они точно знали, что им надо. А мы, школьники, не имели ни малейшего представления о том, чего мы хотим от жизни. Зато им все уже было известно. Они считали, что им довелось уже столько перенести, что их поколение будет жить совсем иначе: писать пьесы, после премьеры которых в Шотландии тут же наступит социализм, прокладывать узкоколейки по дну океана, изобретать пишущие машинки, которые можно будет носить на голове как сомбреро. И кроме того, что они собирались переделать мир, они были готовы к тому, чтобы переделывать себя. Эти мальчишки–солдаты учились так, как никто до них, потому что им уже довелось пройти сквозь ворота Бухенвальда; они не напивались, потому что уже умели управлять «летающей крепостью», они не смущались девушек в память о своем лучшем друге, утонувшем на их глазах и захлебнувшемся в черном топливе в холодном Северном море. Однако по прошествии нескольких лет в них начала снова просыпаться их истинная природа, спавшая во время войны. Полиция начала привозить в колледж выпивох, пытавшихся установить пулемет в витрине кондитерской, лентяи начали все больше и больше времени проводить в постелях, скромняги снова лишились самообладания, приобретенного на войне, и стали бегать от девушек так, как никогда не бегали от японцев. Понимаете, что я хочу сказать? Нельзя стать другим человеком, нельзя научиться вести себя вопреки собственной природе, понимаете? И бороться с этим бессмысленно — мы обречены на то, чтобы жить с самими собой.
Наступила тишина, а потом Зуки сказала:
— Я однажды слышала об одном типе, который пережил страшное потрясение. Но волосы у него после этого не поседели, а стали рыжими.
— А какого цвета они были раньше?
— Не знаю, кажется, каштановыми.
В то утро я в последний раз сел за свою неоконченную поэму. Я собрал все наброски и положил их в ящик: там не насчитывалось даже пятидесяти четырех строк «Кубла–хана».
Из сада донеслось истошное мяуканье, и я выглянул в окно. Адриан, вспрыгнувший на карниз, разевал свою розовую пасть, нагло требуя, чтобы его впустили внутрь. Все остальные, похоже, были не в состоянии оторваться от своих мест, поэтому я подошел к окну и открыл его. Кот спрыгнул в комнату и начал драть когтями обивку на одном из кресел, которое до той поры не подвергалось его налетам. Я сел обратно, и кот залез ко мне на колени, запустив когти в мои лучшие молескиновые брюки, а потом свернулся клубком и начал мурлыкать.