На следующий день мальчик потребовал обещанное. А я снова соврал и пообещал, что принесу жвачку завтра – и на следующий день прятался от него по углам. Но мальчик хорошо помнил о должке и подстерег меня у класса на перемене, а я снова что-то отчаянно соврал, пообещав уже сразу две жвачки, если он подождет до завтра. Не помню, сколько еще он ждал и верил мне. Мальчик стал злым, когда понял, что нечего с меня взять. Затащил в туалет и стал бить так, как умели они, которые постарше: кулачонками да по лицу, в кровь. И я помню ясно, что это было не больно, а тоскливо. Скованный мыслью, что обманул его, я желал подспудно какого-то наказания, чтоб снова стало мне легко жить, как если бы прощенному. Но мы росли, мальчик помнил меня – и не прощал. А жвачек, чтобы отдать, у меня не было. Мама их больше не приносила.
Чем старше он становился, тем больнее бил. Подстерегал в школьном туалете – отнимал деньги, развлекался, принуждая пойманных ребят делать что-то унизительное. Он побаивался уважительно лишь директора школы, но Алла Павловна обходилась с ним так, как ему льстило. И если гневалась, то все же обязательно вылетало: «А ну-ка, красавец!» А он вальяжно подставлялся самцом под ее тумаки и посмеивался, отбегая, а она меняла тут же гнев на милость.
Он тоже рос без отца, но его мамаша работала горничной в гостинице «Космос», поэтому ему все завидовали. На переменах он уединялся с самой красивой девушкой в школе: со смуглой толстоватой армянкой, что обращала на себя восхищенное внимание школьников большой грудью. Уводил ее в глубь зала, где за спинами одноклассников, как за ширмой, они срастались в поцелуе и не разнимали губ до самого звонка, словно пили что-то друг у друга изо рта с показным наслаждением; один раз, чтобы все это видели, он даже срыгнул через плечо после поцелуя струю слюны. Что не успевали углядеть снующие по коридору учителя, было на виду у школьников, толкущихся в зале, человек шестидесяти из разных классов. По залу блуждал восхищенный и завистливый шепоток. Все ходили парочками, группками, но как будто боялись остановиться на месте и обратить внимание на то, что происходило у окна.
Всякий раз, видя ее отдающейся ему в руки для поцелуя, я почему-то готов был заплакать, как будто он отнимал что-то мое. Я слышал, как он называл ее любовно: «Женушка моя...» А бывало, орал через весь школьный коридор: «Жена!» Я замечал все новые подробности: она стала носить его вельветовую рубашку. Однажды она вошла в только что опустевший после звонка буфет, где я и еще один мальчик, дежурные, убирали за своим классом. Когда девушка обращалась к буфетчице, я услышал ее голос: неожиданно грубый, неприятный. Купила себе эклер и сок. Отвернувшись, встала в двух шагах у окна – а мы с товарищем замерли, пораженные собственной к ней близостью. Отнести пустой стакан ей было лень. Увидев нас, она поставила его на стол, который мы убирали. В этом жесте не было ничего, кроме лени и еще, быть может, презрения. Но мне казалось, что она обратила на меня внимание. Я был с ней рядом, чувствовал ее запах и даже, когда притронулся к оставленному на столе пустому стакану, ощутил тепло – ее, так мне это чудилось.
Спустя всего несколько месяцев, зимой, можно было увидеть, как она, располневшая, стояла на переменах одна и, уже прячась от множества взглядов, смотрела в пустое белое окно. Одноклассники делали вид, что не замечают ее, но сторонились – и как будто выставляли на всеобщее обозрение. Она не выглядела несчастной – только, быть может, злой и еще верила в свою особенность в сравнении с другими. Алла Павловна заходила на этаж и, довольная тем, что видела, произносила во всеуслышание, поверх голов: «Все толстеешь, дорогуша? Ну ничего, будешь следить за фигурой!» И я не знаю, что приходило на ум школьникам, но сам вспоминал почему-то пирожное; как она ела эклер – с любовью к шоколадной глазури, нежному белому крему.