— Якши! — одобрительно заметил Бутаков, не оборачиваясь, но зная, что зажигать фальшфееры, бумажные гильзы, набитые горючим составом, должны унтер Абизиров и матрос Абдула Осокин.
8
В каплях соленой влаги дробился солнечный луч; казалось, что из обломка каменного угля рвется издревле затаившийся пламень.
Море бормотало — старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметывались по блеклому песку. Пахло нагретым известняком, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, а реяли молча, лишь изредка издавая какой-то звук, напоминавшим скрип дверных петель.
Шевченко тронул пальцем черный камень.
— То-то обрадуется, а?
Вернеру не надо было объяснять, кто обрадуется. Да, Алексеи Иванович спит и видит пароходство на Арале, с парусными, говорит, судами не многое сделаешь для освоения моря и всего края. А для пароходов нужен уголь. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как округлое и добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, где на шхуну приняли изголодавшихся и порядком напуганных геодезистов, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили «горючий камень».
Переход от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды был спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи стала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины крупные, как вазы, кустарники, камыши, простор, открывшимся с утеса, — море как степь, и степь как море… Шевченко жмурился, улыбался, отирал пот со лба, ветер ворошил и путал его бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, но всем его облике не было ничего страдальческого, была в нем бодрая сила, спокойная уверенность, и весь он был такой светлый, такой радостный, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
— Седай, Хома. — Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. — О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор, их плечи соприкасались. Над камышами блаженно дрожали стрекозы, рядом, за бухточкой, солидно похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчи.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Оба при этом, хотя и по разным причинам, испытывали потаенную радость. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи охватывала сладкая грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Дуси Гусиковской, чернобровой ласковой швеи из «достославного града Вильны», Дуси, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но сейчас, на берегу, глядя, как обсыхает под солнцем обломок черного камня, Шевченко заговорил по-русски. Заговорил он по-русски, должно быть, оттого, что так ему все же легче было растолковать свои мысли.
Он тоже, как вчера Бутаков, стал говорить о пароходах. Явятся тут пароходы, на богом забытом Арале, и чугунка загудит в степях, и это все куда как хорошо. Нет, не о купечестве у него думка, не о лабазном счастье, совсем о другом… Давно уж, когда был он еще учеником Брюллова, отправились они как-то с Карлом Павловичем на праздник в Петергоф. Ехали. Искры, дым, стук, и никакой красоты не видел он в пароходике, взирал на него, чумазого, с презрением, а любовался парусами да яхтами, что ходили по заливу белыми лебедушками. Ну, а теперь он не так мыслит, совсем не так. Пароходы, чугунки, все машинное представляется ему огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, огненная эта пасть, и готова поглотить престолы, короны, помещиков.
— Верю, Хома, — творил он, пристально глядя на море, — крепко верю: энциклопедисты начали, а фультоны, уатты — довершат. Будет так, друже, непременно будет…
Вернера поразило его лицо — лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне вспыхнули новые зодиаки…
Поднялись и пошли лукоморьем, расстянувшись цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов.
Слепило солнце, наваливало тяжелое, знойно-соленое дыхание моря, под сапогами сухим сургучом потрескивали ракушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Шорох моря отодвинулся, как бы короче стал, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Гуще и чаще проступали солончаковые пятна. Оглянувшись, еще можно было видеть море, ровное и плоское, словно в корыто налитое. А потом оно скрылось.