— Вот я и отдам этот дар в библиотеку профкома.
— Как вам заблагорассудится, Антонина Ивановна. Но это от сердца дар!
Он поднялся, плотный, уверенный, являя собой образ благополучия и достатка. Вышел. А в ней продолжала оставаться мучительная, неразрешимая двойственность — от неправедного, несовершенного устройства жизни.
— Ты не должна была принимать этот дар, — мягко укорял ее Горностаев. — Это, конечно, пустяк, но не следовало брать эту книгу во время служебного приема. Хорошо, что мы все свои. Другие могли бы этим воспользоваться. В наше время, когда все ищут пятна на солнце…
Он упрекал ее на правах друга, любящего, пекущегося о ее благе, более мудрого и осторожного, чем она, легкомысленная, неопытная, нуждавшаяся в его благоразумии и опыте.
— А Язвин хорош! Церемониал соблюдает!
— Не волнуйся, — холодно сказала она. — Я действительно отдам его книгу в библиотеку. Цветаева, я знаю, редкость. В библиотеке ее многие прочитают.
— Да ее тут же сопрут!.. Но не в этом суть! Ты просто должна быть осторожней. Ты ведь имеешь дело с людьми!
Он продолжал назидать, радеть о ней. Казалось, она должна была быть ему благодарна. Но не было благодарности. Теперь, когда он стал ей чужим, эти заботы были ей ненужны, неприятны. Были насилием над ней. И он это чувствовал. Но делал вид, что ничего не случилось, что все осталось по-прежнему, и он вправе, как прежде, он обязан ее наставлять, защищать.
— Пожалуйста, следующий! — громко пригласила она, кладя книгу в ящик.
Вошла полная, немолодая, тихого вида женщина. Ее лицо, овальное, миловидное, было в мелких, едва заметных оспинах. Глаза сквозь очки смотрели близоруко, добро.
Она смутилась, увидев Горностаева, сделала шаг назад. Но потом овладела собой. Села, расправляя тяжелую, нескладно сшитую юбку.
Антонина знала ее, даже помнила имя — Мария Федоровна, из отдела комплектации. Старалась припомнить, в какой связи слышала недавно ее имя.
— У меня к вам просьба, если можно… — начала женщина, не зная, к кому обращаться. Обращалась сразу к обоим. — Лев Дмитриевич тоже ведь в курсе дела и, может быть, мне не откажет…
— В чем ваша просьба, Мария Федоровна? — Горностаев чуть насмешливо поощрял ее и, казалось, знал наперед, о чем она хлопочет. — Мы вас слушаем, Мария Федоровна.
— Я пришла вас просить… Я надумала… Я хочу купить садово-огородный участок. Раньше, когда распределяли, я отказалась, а теперь надумала. Все-таки хорошо иметь кусочек земли, хорошо в земле копаться. Домик поставить… Я раньше как-то не чувствовала, а теперь вижу — другие копаются, деревца сажают, кусты. Все их разговоры, заботы с природой связаны. Это очень хорошо для души… Вот я и надумала, если можно…
— Теперь уже нет, — сказала Антонина. — Уже распределение окончено. Нет свободных участков.
— Может, еще что-нибудь осталось? Может, какой-нибудь плохонький? Я там видела, на краю, в болотце, пустует место. Может, хоть это?
— Сейчас на том месте уже нет распределения. Все освоено. Но через год нам обещали снова выделить землю. Вот тогда и записывайтесь. Тогда и будут участки.
— Видите ли… — Женщина колебалась, что-то желала сказать и не решалась. Лицо ее, бледное, немолодое, покрылось легким румянцем, и от этого оспины стали заметнее. — Лев Дмитриевич знает… Я уж и вам скажу… Я ведь не для себя прошу, а для Валентина Кирилловича, для Менько… Я решила — ему необходимо в его состоянии…
Антонина поняла теперь, кто перед ней сидит. Мария Федоровна, «баба Маня», как ее называли, была той женщиной, с которой сошелся Менько. Была подругой Менько. И за эту связь, не ставшую тайной, над Менько постоянно трунили. Насмешками, часто глупыми и бестактными, платили ему за другую, не произносимую вслух провинность — платили за трусость в Чернобыле.
— Вы ведь знаете, Лев Дмитриевич, он столько пережил! У него нервы обнажены! Его все раздражает, все мучает. Он места себе не находит. Все рвется куда-то! Ни с кем не может нормально разговаривать! Особенно сейчас, перед пуском!.. Вспоминает тот случай! Ждет, что все может опять повториться! Хочет все бросить, уехать!.. А я хочу его удержать! Хочу успокоить!.. Все-таки кусочек земли, домик, сад — это свое, кровное, близкое. Это удерживает, укрепляет. Хватит ему скитаться. Хватит и мне скитаться. Уже не молодые оба, останемся здесь. Я почему-то все думаю, все мечтаю, — может, смешно? — мы с ним посадим сад вместе, будем ухаживать, взращивать, и будет этот сад нам обоим в старости награда!
Она умоляюще смотрела на Антонину, на Горностаева. Доверяла им свое, сокровенное, светлое. Молила, чтобы этим сокровенным не воспользовались во вред любимому, дорогому ей человеку.
— Он ведь, Валентин Кириллович, очень тонкий, очень ранимый в душе. И очень благородный!.. Ну случилась с ним беда, случилась слабость. И вы помогли, Лев Дмитриевич, он вам очень, очень признателен! Вы откликнулись на его зов, когда все отвернулись… Он надломлен, измучен, но в душе очень честный, глубокий, хороший человек!.. Я за него болею, хочу, чтоб было ему хорошо!